Всё было бы просто замечательно, если б не одна ужасная подробность: голова Петра была непокрыта. Поборов страх, я вытащил из кармана запасную ермолку, которую всегда носил с собой на всякий случай, и протянул царю со словами:
– Ваше императорское величество, у нас на пасхальном седере все без исключения, начиная с Ильи-пророка, покрывают голову ермолкой. Пожалуйста!
Услышав мою диковинную просьбу, Шафиров стал бел как извёстка. А Пётр принял ермолку из моих рук, с любопытством в неё заглянул и нахлобучил на затылок. Праздник продолжался.
Что там скрывать: дерзко предлагая христианскому царю надеть нашу ермолку, я испытал ледяной безглазый ужас, объявший всё моё существо – вот сейчас ворвутся царёвы стражники, скрутят меня и отрубят голову здесь же, на пиру. Я не только допускал такой ход событий, я был в нём почти уверен и смирился со своей судьбой. Время остановило свой бег и, словно бы ударившись лбом о каменную стену, расплющилось. В прозрачном сгустке лет я разглядел непостижимую нить, кровно связывающую меня, обречённого на страшную гибель, с моими ветхими пращурами, гонявшими своих козлов и баранов по холмам Земли обетованной, и нисходившую дальше вглубь, в стан богоносного праотца нашего Авраама, и ещё глубже – в хижину дальнозоркого Ноя на берегу грозно подступающих вод. Но, самое удивительное, кровная эта нить взметалась и в будущее, и я отчётливо видел и узнавал себя в уважаемом зубодёре моего возраста, запускающем руку в чужой рот, как в собственный карман.
Пока царь внимательно разглядывал ермолку, я одномоментно простился со всеми моими предшественниками и потомками, успев мельком вспомнить о том, что смерти обречена лишь наша шкурка, наша бренная одёжка, взятая напрокат в костюмерной бытия, а нетленный дух возвращается в родной дом – в Вечность. И на душе у меня немного полегчало.
Пётр, как мне показалось, одобрительно на меня поглядел и надел ермолку, и щеки Шафирова снова порозовели, а застольники облегчённо потянулись к своим бокалам. Через пол часика, когда русский царь поднялся из-за стола и вышел из комнаты, и дверь за ним затворилась, евреи вздохнули с большим облегчением.
Мои связи, наряду с трудами по сбору налогов для казны, помогали мне не только свободно колесить по всему еврейскому краю, но и наведываться в столицу, куда евреям, за малым исключением, въезд был закрыт. Еврейские интересы направляли мой путь и определяли кругозор. Я защищал перед аборигенами наше национальное достоинство, хотя в глубине души иногда сомневался в успехе своей миссии.
Где бы я ни появлялся, я собирал вокруг себя единоверцев и вёл с ними полезные разговоры, очищающие душу. Власти не препятствовали: собираются инородцы – ну и пусть их! А что жид Борух Лейбов забияка и скандалист, так это его личное дело, если оно никак не касается христиан, а при сборе налогов только помогает.
Истории из Библии и Талмуда давали мне почву для моих разговоров со своими, а гои на наши встречи не ходили. Евреи слушали рассуждения о греховности и вреде зависти, и с сомнением покачивали бородатыми головами: они страстно завидовали соседям, друзьям и врагам, и считали это чувство естественным, как жажда или голод. Борясь с их житейским пороком, я вдохновенно им рассказывал о выборе в нашей древней библейской отчизне Верховного судьи справедливости, чей приговор не мог быть ни оспорен, ни смягчён: его слово было решающим и последним. Наставив уши, они внимательно слушали мой рассказ о том, что всякий начальник или, тем более, царедворец, занимал свою должность при одном непременном условии: ни малейший физический изъян не мог уродовать его тело. И только по отношению к Верховному судье допускалось любое плотское несовершенство: он мог быть горбат, хром, или косоглаз. Одно-единственное качество требовалось от судьи неукоснительно: зависть должна быть неведома его душе. Лишь напрочь лишённому чувства зависти человеку можно доверить непредвзято и неподкупно судить о жизни и смерти.
Моё красноречие, подкреплённое уверенностью в справедливости отбора Верховного судьи из множества претендентов на алмазную должность, увлекало слушателей; евреи дивились строгости древних правил, но не готовы были отказываться от своих привычек. С не меньшим интересом они слушали близкий моему сердцу, захватывающий рассказ о Ное, спасшем мир, а значит и всех нас, от мучительного утопления в волнах океана. Плавучий ковчег Ноя стал цветущим островком жизни для людей, от которых и пошёл человеческий род, включая сюда евреев, населяющих наши местечки. Когда б не Ной, мир бы погас, как светильник, в котором выгорело масло. Но Бог решил иначе и надоумил Ноя строить ковчег для спасения праведных от потопа. И Ной спас. И, кто знает, не придётся ли Ною, живущему среди нас, снова спасать наш грешный, несправедливый мир от гибели?
На одной из таких встреч, в Киеве, ко мне подошёл высокий крепкий блондин с чисто выбритым лицом и синими глазами. С первого взгляда, в некотором замешательстве, я определил в нём славянина, почему-то забредшего на еврейское собрание.
– Я с вопросом, – словно бы читая моё недоумение, сказал синеглазый гой. – Бог наслал потоп в наказанье за повальную зависть людей? Я хочу понять, это очень важно. Меня зовут Александр Возницын.
Ему было лет тридцать, он годился мне в сыновья.
– Я знаю немецкий, – продолжал Возницын, – поэтому я худо-бедно понимаю ваш язык. Но мы можем говорить по-русски или по-французски, как вам удобней.
Говорить – о чём? – думал я, вглядываясь в его лицо. – О зависти? О Ное? Или о Боге? Спорить о Боге нельзя, это будет похоже на сманивание в нашу веру, за такое в России могут и на кол посадить. Но – договорились о встрече: что-то такое было притягательное в Алексаше Возницыне, он словно светился изнутри серебряным звёздным светом.
Рассуждать с гоем о Боге – значит, спорить с ним о Всевышнем, оставаясь, разумеется, на своих позициях. Держаться нейтралитета в таком споре невозможно, а наступать – смертельно опасно. И не только русская дыба, кол или костёр маячат нам на горизонте, но и наш еврейский закон настрого запрещает переманивать иноверца в иудаизм. Наоборот: всякого желающего обратиться к вере потомков Авраама, Ицхака и Яакова богобоязненный еврей обязан любыми способами отговаривать и разубеждать от такого ужасного шага. Куда лучше перейти в татары, монголы или хоть в китайцы – но только не в евреи! Наша жизнь доверху полна строгими ограничениями и запретами – их начитывается триста шестьдесят пять, а благородные поступки, обязательные для исполнения, исчисляются сотнями – двести сорок восемь, если считать без ошибок. Итого, всего этих заветов-запретов набирается целых шестьсот тринадцать, и непременное их исполнение превращает белый свет в сплошное мучительное испытание. Не надо идти в евреи, куда спокойней оставаться гоем!
К смене религии могут привести несколько причин, одна другой нелепей. Итак: прозелит не верит ни во что – ни в Бога, ни в дьявола, ни в ангелов, ни в бесов, и приобщение к чужой таинственной вере не более чем приключение, попытка заполнить пустоту души волнующими переживаниями. Есть и другие резоны: разочарование еврея в отчей религии – наш Бог очень сердитый, не помогает в решении жизненных проблем и ничего не прощает; с таким Богом проверенная система «ты мне, я – тебе» не работает. Самый распространённый вариант – конъюнктурные требования: отречение от нашего древнего Бога и крещенье – переход в религию титульной нации. Такой шаг, означающий предательство тысячелетнего наследия предков, приносит ощутимые плоды: повышение статуса, увеличение жалованья, продвижение по службе. Рука руку моет, нога ногу греет.
Случаются и исключения из правил, как же без этого. Алексаша Возницын был таким счастливым исключением, это стало мне ясно в первую же встречу с ним после того шапочного знакомства, положившего начало нашей дружбе.
Встреча произошла в Москве, куда я приехал по торговым делам, в трактире «Тверь» на Остоженке. Проворному половому я велел принести мне яйца, сваренные вкрутую, печёные яблоки и чай с мёдом, и отметил, что и мой гость попросил то же самое. На моё предложение заказать студень и солянку со сметаной Алексаша ответил решительным отказом.
– Я не смешиваю мясное с молочным, – он сказал. – Как и вы.
Выразиться ясней было просто невозможно: капитан-поручик Возницын, потомственный дворянин, намерен, при моей, как видно, поддержке, перейти из своей веры в нашу. Леденящий ветерок опасности лизнул моё сердце: берегись!
– На первой нашей встрече, в Киеве, – продолжал Александр, – вы говорили о зависти. Я прочитал всё, что только смог раскопать, о воздействии гибельной зависти на древнееврейское общество. Но вы, наверняка, знаете об этом больше меня.
– Зависть присуща всем людям, – сказал я, – а не только нам.
– Да, конечно, – согласился Возницын. – Но никто, кроме евреев, не относил зависть к явлениям разрушительным. По мнению многих, она понуждает неудачников не отчаиваться, а подниматься на борьбу с преуспевшими, и тем самым способствовать всеобщему развитию рода человеческого. Разве не так?
– Не так, – сказал я. – Зависть горемык к счастливцам ведёт к ссоре и кровопролитию, а зависть государств друг к другу – к войне.
– Значит, первое смертоубийство произошло от зависти? – спросил Возницын. – Каин ревновал Авеля к Богу, завидовал – и убил?
– Да, верно, – сказал я, всё более удивляясь проницательности моего собеседника. – С этого всё началось. И конца этому не видать.
– Вот я на вас смотрю, – сказал Александр, – вы так это объясняете, как будто всё видели своими глазами.
Честно говоря, мне и самому иногда так кажется. Ну, не всё, не Каина с Авелем – но многих, начиная с Ноя. Я даже ощущаю тепло его сильного тела, как будто это я сам работаю топором, подгоняя одно к другому брёвна Ковчега.
– Мне хотелось бы учиться у вас, – продолжал Александр. – Вы ищете справедливость, и это – подвиг.
– Почему? – я просил.
– Потому что справедливость для одного народа, – ответил он, – невозможна без справедливости для других. А кто у нас, в наше время, думает о других? Ну, кто?.. Вот я и решил выбрать для себя новое поле действий – ваше. Вы угнетённый народ, и сам Бог ведёт вас на борьбу за правду. Я – с вами!
Разговор вышел за границы дозволенного и грозил обернуться бедой; только глухой ничего не услышал бы, а за соседними столиками сидели далеко не глухари. Я, было, решил, не мешкая, выскочить из-за стола и, не прощаясь, броситься вон из трактира, но тут дверь отворилась, и на пороге зала появился, притопывая лаптями, дударь с дудкою у рта и ещё двумя запасными, заправленными за кушак. Посетители заведения, отвлекшись от еды, доброжелательно разглядывали музыкального пришельца. А дударь, продолжая притопывать, заиграл плясовую, и едоки, улыбаясь безмятежно, отбивали ложками такты по столешницам. И всё было бы хорошо, если бы не было так плохо. Всякий труд требует оплаты: отыграв, дударь стянул шапку с головы и пошёл меж столами собирать выручку. И вот тут-то половые и вышибала, словно с цепи сорвавшись, кинулись к артисту – хватать его под микитки, отвешивать тумаков и выволакивать из трактира на улицу. А дударь сопротивлялся и отбивался, он видел, что ему готовы подать и хотел получить своё.
Возницын, горько кривя губы, следил за происходящим.
– По содеянному и воздаяние, – он обронил. – Вот это всегда у нас хорошо получается, сверху донизу: ты несёшь добро, а расплачиваются с тобой злом. И так и будет, если не встать стеной.
Дударя спустили с лестницы, и дверь захлопнули. Делиться надо! Отдал бы он половым половину прибыли – они бы и пальцем его не тронули. Но такую свою несправедливую догадку я оставил при себе – Алексаше она бы не понравилась. А наши местечковые евреи, поднявшиеся на борьбу за русскую народную справедливость и вставшие стеной – картина не для пресных людей! Тут много чего можно предположить, и кровь прольётся.
Мне даже показалось, что я вижу эту жуткую картину воочию: нападающие перелезают через ограду и штурмуют царский дворец. Шум, крики… Ша, евреи, угомонитесь! Ещё не поздно!
Поздно. Евреи уже отведали власти, и она пришлась им по вкусу. Взамен синагогам открылись перед ними кабинеты Тайного приказа, и наши засучили рукава и взялись за дело: головы полетели с плеч, как шишки с ёлок. Мы вам всё припомним – обиды, поборы! Да здравствует справедливость! Кто не с нами, тот против народа. Лес рубят – щепки летят!.. За трактирным столиком, за печёными яблоками, будущее России вдруг разверзлось предо мной и представилось мне сумрачным, с кровавым подмесом.
Алексаша Возницын продолжал говорить, его слова долетали до меня глухо, словно сквозь слой овечьей шерсти.
– Я вас не мог пригласить домой, – сказал Александр, – потому что жена ставит на стол всё подряд: мясо и молоко, свинину, раков. А я ем только то, что разрешено нашим законом. Жена устраивает сцены, даже грозит написать на меня жалобу. В доме нет ни мира, ни покоя.
«Нашим законом». Жена Елена Ивановна донос напишет… Я пропал: меня потянут как соучастника, а то и соблазнителя. Капитан-поручик от своего не отступится, его отговаривать бесполезно. Ох-хо-хо. Плохо дело.
– Я все иконы соберу в доме, – сказал Возницын, – и в реку выкину. Всевышний невидим. Кто этого не понимает – язычник. Разве не так?
– Вы перешли в нашу веру? – склонившись пониже над столешницей, шёпотом я спросил.
– Нет ещё, – ответил Алексаша. – Мне нужно пройти обряд. С вашей помощью.
Ну, всё: конец строки. Или, может, начало новой? Кто знает… Если поживём, то увидим. Случались, всё же, редкие примеры присоединения гоев к нашему несчастному племени. Моавитянка Руфь, например, прищепилась и оказалась прародительницей царя Давида. Мир вокруг нас полон чудес, просто мы смотрим в другую сторону.
Капитан-поручик хочет утопить иконы в реке, пройти обряд обрезания и бороться за справедливость. И это тоже чудо.
В непосвящённых людях наше обрезание вызывает страх и трепет. Ну, на то они и непосвящённые: ведь речь идёт не о пальце или пусть даже ухе, а о крайней плоти единственного и неповторимого детородного, и эта ампутация представляется, допустим, христианину скорее членовредительством, чем присягой на верность Невидимому.
С той встречи в трактире на Остоженке наши встречи с Возницыным продолжались – но не в Москве, а в городках и местечках от Витебска до Польши, где я встречался с местными евреями и куда капитан-поручик приезжал меня послушать. После общей встречи мы с Алексашей отправлялись в шинок и вели разговоры о Ное и Лоте, об Аврааме из Ура и Суламифи из Виноградного домика. И все эти задушевные разговоры сводились к одному: непременному желанию моего собеседника пройти обряд посвящения в иудаизм.
От раза к разу обстановка в его доме, по словам Алексаши, всё больше накалялась. Своё намерение он выполнил – иконы сложил в мешок и утопил. Жена в ответ на это учинила скандал с воплями и слезами, и грозила прямиком обратиться в суд Духовной Коллегии: там, дескать, во всём разберутся и кощунника засудят. Желая навести порядок в доме, капитан размахнулся и влепил крикунье по рыльцу. И это только усугубило положенье: женщина не угомонилась. Разногласия в делах веры не поддаются утряске.
«Чем хуже – тем лучше» – это не про меня сказано. Чем хуже приходилось Алексаше Возницыну в его собственном доме, с его собственной женой, тем хуже становилось и мне: как только разрыв капитан-поручика с христианством всплывёт на поверхность, не поздоровится и мне. И если он к тому же ещё и обрежется, тут мне головы не сносить.
А прямой и честный Алексаша, которого я полюбил, как родного сына, упрямо держал курс на обрезанье и рассчитывал в этом на меня. Чистосердечие Александра и его святая преданность нашему единому Богу побудили меня, в нарушение принятых правил, пойти ему навстречу. Операцию я решил провести в моём родном местечке Дубровно, под покровом глубокой тайны. Для полного соблюдения ритуала, а Алексаша на этом настаивал, при обрезании должен был присутствовать миньян – десять совершеннолетних евреев. Если кто-нибудь из них проболтается, беды не миновать.
В Дубровно проживала моя близкая и дальняя родня, и подыскать здесь надёжных людей, умеющих не распускать язык, было легче, чем в любом другом месте. Мы с Александром переночевали в доме моего племянника, на Горбатой улице, и к полудню все десять отборных евреев, по одному, чтобы не привлекать излишнего внимания, туда подошли. Перед лицом предстоящего Алексаша был крепок, как кедр ливанский, и прекрасен, как серебристая олива на Масличной горе в Гефсиманском саду. Я понимал, каким напряжением сил это ему даётся, и плёл бодрящие беседы, посвящённые неустанному во всех проявлениях быстротечной жизни да и смерти самой, служению Заоблачному. Это высшая цель семени Авраамова, высшая из высших. Ради этого служения мы призваны из Вечности в подлунный мир и, когда наступит наш черёд, вернёмся в Вечность. С огненного мига зачатия тотчас наступает умирание, начинается обратный отсчёт: чем дольше живёшь, тем ближе конец; путь в одном направлении. Учитывая деликатность ситуации для Александра, мужчины в расцвете сил, я старался употребить всё моё красноречие, чтобы затушевать детали наступающей церемонии и, кажется, в этом преуспел. Наконец, всё было готово. Миньян, выстроившись вдоль стены, терпеливо переступал с ноги на ногу. Появился проверенный оператор со специальным ножичком в руке. Алексаша лежал на столе, покрытом белой праздничной скатертью. Я стоял рядом, держал его за руку.
Что тут сказать? Никто из десяти евреев ни слова не проронил о том, чему они стали свидетелями в доме моего племянника. Гроза пришла с другой стороны. Недобрая жена Елена Ивановна, обнаружив у Алексаши определённые изменения, написала донос о совращении мужа в жидовство не только в Духовную коллегию, но и – для верности – в Тайную канцелярию. Делу немедля был дан ход, меня и Возницына арестовали и поместили под стражу. Мои робкие надежды на заступничество влиятельных придворных людей – неприметного банкира Леви Липмана и даже самого культурного Бирона – улетучились в первый же день допроса с пристрастием в пыточной Тайной канцелярии. Государыня Анна Иоанновна взяла наше дело под личный присмотр, и взгляд её был суров и непреклонен: хозяйка земли русской отличалась жаркой враждой к нашему еврейскому племени, и отказ потомственного дворянина от распятого на кресте выглядел в её глазах предательством страшным и заразительным. Волею царицы и я, совратитель, и совращённый мною капитан Возницын были обречены жуткой смерти – насаживанию на кол. Под мурлыкающим нажимом Бирона императрица согласилась поменять кол на костёр – по мнению всесильного советчика, сожжение на огне выглядело более цивилизованным и европейским, чем варварское посажение на кол. Спасибо и на том.
Для проведения казни была выбрана площадь Гостиного двора – место открытое и людное. Публика без понуканий валом валила на площадь с раннего утра. А как же! Дремучее любопытство гонит людей поглазеть на мучения ближнего своего. А если кто замешкался, власть поможет заполнить пробелы: с ближайшего рынка полицейские пригнали целую толпу народа. По площади, битком набитой зрителями, протискиваются между зеваками торговцы квасом: «Вот квасок, попыривает в носок!», а пекари, разведя огонёк в переносных жаровнях, пекут маковые жамки на раскалённых противнях. И стелется сизый дымок над землёй.
Нас с Алексашей везли на площадь скованными друг с другом, в телеге, запряжённой гнедой лошадью. Кучер не погонял, спешить было некуда. Публика разглядывала нас без сочувствия, но со жгучим интересом. Колотые дрова и хворост подвезли заранее и сложили горкой вокруг вбитого в землю высокого столба. Подручные палача, костлявого детины в красной рубахе до колен, орудовали огнивом: били кремнем о кресало, высекали искры, разводили огонь и проверяли хворост на растопку – займутся ли сухие ветки пламенем, вспыхнут ли, как надо.
Зрители, переговариваясь вполголоса, ждали развязки огненного праздника. Людям надобны праздники – сладкие или горькие, с жамками и квасом.
– Крепитесь, учитель! – услышал я Алексашу, когда телега подъехала к середине площади, к столбу, обложенному дровами. – Бог зовёт нас к себе за благое дело!
Кучер откинул борт телеги, палач тянул к нам лапы – тащить к костру. Июльское солнце в небе надо мной затмила красная рубаха ката.
Дым жаровен смешивался с дымом растопки и стлался над площадью. Ветер рвал его в клочья и волок по земле.
«Ветер, ветер на всём белом свете».
В поле ветер, а в трубе дым.
3.ОМАР
На белом свете все дети как дети: ласковые и вредные, плаксивые и смешливые. И Хасан Саббах, душегуб, рос таким. Мама звала его «Хасанчик», это он сам мне рассказывал, когда мы учились в медресе в Нишапуре.
– Омар, – он мне говорил, – не верь никому! И если кто-нибудь назовёт тебя «Омарчик» – не верь! Называя тебя ласково, этот «кто-нибудь» рассчитывает на твою отплату. Моя мама звала меня «Хасанчик», когда хотела чтобы я уступил её воле или хотя бы ей улыбнулся. Так Аллах устроил человека, и надо это с любовью принять.
Мне тогда пришло в голову, что так может думать либо страшный человек, либо притворщик. И наш Хасанчик натворит ещё немало страшных дел.
Хасана Саббаха, примерного слушателя медресе, учителя-богословы любили, а ко мне относились с прохладцей: вместо того, чтобы зубрить Коран, я следил по ночам за движением звёзд в небе, а днём сочинял стихи. И если астрономия была в глазах наших строгих менторов допустима, то стихотворчество – ни в коем случае: в недрах стихов крылось инакомыслие, а то и богохульство. Они как в воду глядели, эти прозорливцы – вот что, спустя годы, вышло из-под моего пера:
– Несовместимых мы порой полны желаний –
В одной руке бокал, другая на Коране…
Вот так мы и живем под небом голубым –
Полубезбожники и полумусульмане!
У правоверных не должно быть никаких несовместимостей, не говоря уже о тяге к запретным напиткам, это же и мухе небесной понятно. Понятно это было и моему однокашнику Хасану, и после окончания медресе наши пути, казалось бы, должны были разойтись в разные стороны земли. Но так случилось и сплелось, что жуткий Старец горы, Хасан Саббах всю жизнь не сводил с меня прищура своих волчьих глаз.
Все мы учились понемногу – каждый по-своему и каждый своему. Хасан вгрызался отменными своими клыками в Ислам и алкал власти, а я продолжал изучать астрономию, отчего меня часто принимали за другого – за ясновидящего астролога, хотя астрономия отличается от астрологии, как арифметика от алгебры, к которым я тоже проявлял склонность.
Я жил на окраине Нишапура, на отшибе, а молва, расползшаяся обо мне по городу и краю, не способствовала моему процветанию – случайных заработков не хватало на прокорм. Легкомысленные девушки, посещавшие меня в моей халупе, не могли рассчитывать на жирный бараний плов, но и лепёшку по утрам они принимали из моих рук с благодарностью. От алгебры и астрономии мои гостьи, надо сказать, были далеки, зато стихи они слушали увлечённо, и это согревало моё сердце даже в зимнюю стужу.
– Чтоб мудро жизнь прожить, знать надобно немало, – я им читал, –
Два важных правила запомни для начала:
Ты лучше голодай, чем что попало ешь,
И лучше будь один, чем вместе с кем попало.
Мне нравилась моя вольная жизнь, я любил её, а она – меня. Иногда, на голодный желудок, мне чудилось, что я, действительно, обладаю даром предвидения. Мне виделся какой-то лесной северный город, часть которого будет названа «Хамовники» – не потому, что это было местом жительства хамов и хулиганов, а по той причине, что там селились ткачи, изготовлявшие прочное полотно для шитья палаток и шатров. Тем же занимались и мои нишапурские предки-палаточники, в чью память и честь я принял псевдоним Хайям: палатка – «хайма» – служила им средством пропитания. Так что северные Хамовники не на голом месте возникнут, непостижимая ветреная связь свяжет их с моим затрапезным ремесленным родом.
Так шло время, перескакивая с камушка на камушек, пока одним прекрасным утром к моей глинобитной кибитке не подъехал богато одетый всадник верхом на сытом караковом жеребце. В глубоких карманах перемётной сумы помещался, по одну сторону седла, белый барашек, а по другую – мешок риса. Всадник спешился и тычком распахнул дверь моего домишки, потолок которого оказался ему низковат.
– Я ищу прорицателя Омара Хайяма, – сказал вошедший. – Это ты?
– Поскольку это никак не она, – сказал я, указывая на милую девушку, с открытым ртом разглядывавшую нежданного гостя в красном расшитом плаще, – то, выходит дело, это я.
– А я гонец Мелик-шаха, – представился пришелец и умолк, давая мне возможность оценить услышанное. Появление посланца султана в моей халупе было, действительно, явлением почти сверхъестественным. Милая девушка была того же мнения, она от потрясения забыла закрыть рот, так что теперь туда смог бы залететь соловей, если б нелёгкая занесла его в моё жилище.
