(главы из книги)
(Продолжение. Начало в #577)
Так и добиралась она одна через всю страну, какими-то обходными путями до заветной для неё Средней Азии, ехала через Свердловск, Ташкент, Фрунзе. Деньги и еда давно кончились, она продала те ботинки, по пути на каждой станции проверяла списки эвакуированных, но информации о родных нигде не было… Постепенно её руки, ноги и всё тело начали от недоедания как-то неестественно опухать. В городе Алма-Ата, что по-казахски означает – город яблок, – на вокзале она купила одно огромное ароматное алма-атинское яблоко и с наслаждением долго ела его, откусывая маленькими кусочками… Так, голодая, мыкаясь по поездам и вокзалам, наконец-то, слава богу, живая, доехала до того заветного для неё города Джамбул. Вышла из поезда, но на вокзал её не пустили, так как надо было предоставить справку о санобработке, которой у неё, разумеется, не было. Она была голодная, измученная и уставшая, и в изнеможении легла на скамейку прямо там, на перроне. Подошёл милиционер, сказал, что здесь лежать не положено. И тут мама, впервые за время этого бесконечно долгого и изматывающего пути, отчаянно, во весь голос, зарыдала… На звук её плача к скамейке подошёл какой-то, проходящий мимо мужчина, который попросил милиционера не прогонять её, присел рядом, сказал, что сам он приехал из Киева, а в здании вокзала сидят его жена и дети. Он расспросил маму, кто она и откуда, и как оказалась здесь, в Джамбуле совершенно одна. Мама за время своих скитаний уже имела некоторый опыт общения с разными людьми, но этому мужчине она почему-то поверила, рассказала всё о себе и своих злоключениях. Он взял её за руку и провёл через пост охраны в зал ожидания. Там у окна, на скамейке сидели две женщины с кучей детей, (как потом оказалось, их было шестеро). Он сказал этим женщинам: “Вот, я вам привёл ещё одну дочку»… Одна из женщин оказалось его женой с двумя детьми девяти и двух с половиной лет, а вторая её сестрой – с четырьмя детками, восьми, семи, шести и четырёх лет отроду. Сестра бежала из Бреста, где служил её муж. Когда началась война, муж посадил её на поезд, идущий в Киев. А Киев уже тоже бомбили, и они вместе с семьёй сестры тоже под бомбами успели уехать из Киева, и вот тоже оказались здесь, у чёрта на куличках, в этом далёком, забытом богом, Джамбуле. Мужчине надо было уже через два дня уходить на фронт, прямо по приезду в привокзальном мобилизационном пункте он зарегистрировался, как военнообязанный, его мобилизовали и дали два дня, чтобы устроить семью. Он шёл за водой для детей, когда, проходя мимо, увидел как молодую девушку приличного вида прогоняют с той самой скамейки, и как она потерянная и несчастная рыдает на глазах у милиционера, ему стало её жалко, и он решил ей чем-то помочь, подумав, что когда он уйдёт на фронт, она, может быть, сможет чем-нибудь помочь и его семье, скажем, поможет управляться со всей их многочисленной детской оравой… Мама особо не размышляла, ей почему-то сразу приглянулись эти люди, и она согласилась присоединиться к ним. Главе семейства, как призванному на фронт, в военкомате выделили одну комнату на всю семью, дали подводу, они усадили на неё всех детей, а сами пошли следом.
Вскоре они подъехали, или, правильней сказать, подошли, к большому деревянному дому, хозяевами которого были некогда раскулаченные украинцы, оказавшиеся на редкость приветливыми и добрыми людьми. Увидев, сколько детей в этой семье, они вместо комнаты уступили прибывшим отдельный летний домик. Одна комната, правда была с земляным полом, но в двух других можно было спать на полу. Мама рассказывала мне, что она потом всегда молилась на этого человека и этих двух женщин. Они приняли её очень тепло, стали ей близкими, родными людьми, и она вспоминает этих людей с теплотой и благодарностью всю жизнь…

Назавтра глава семьи уехал, и они зажили одной большой семьёй. Жили дружно, помогали и поддерживали друг друга, мама, как могла, помогала смотреть и растить детей. Правда, было одно обстоятельство, которое всё время не давало маме покоя. Дело в том, что поскольку мужчина ушёл на фронт, то его семье назначили кое-какое пособие, его сестра тоже получала продовольственный аттестат, как жена военного. Набор, конечно, был небогатый – хлеб, мука и картошка, но у мамы и того не было, не было ни денег, ни продовольственных карточек. Они из муки варили затирку, делили её на всех, а хлеб старались беречь для маленьких. Маме совестно было сидеть у них на шее иждивенкой, и она пошла искать работу. Это было нелёгкое занятие, поскольку эвакуированных из Белоруссии, Украины, всей западной территории страны было и здесь очень много. Мама начала уходить на целый день, бродила по городу, заходила во все организации, на заводы, но молодой девушке без специальности работу найти было практически невозможно. Так безуспешно бродила она по городу где-то с неделю, как однажды услышала на остановке автобуса разговор двух женщин. Они говорили по-русски, и одна другой рассказывала, что в Облисполкоме есть одна хорошая женщина по фамилии Сидоренко, приехавшая с Украины, которая занимается трудоустройством беженцев. Мама расспросила у кого-то, где находится этот исполком и помчалась туда. На втором этаже в приёмной сидела секретарша, сказавшая, что надо записаться на приём, но мама её не послушалась и без стука открыла дверь. За столом сидела симпатичная молодая женщина лет сорока. Она от такого нахальства даже привстала, но неожиданно не выгнала маму за дверь, а предложила ей сесть. Мама от волнения и отчаяния ничего не смогла сказать, и только молча плакала. Женщина подала воды, попросила успокоиться и всё спокойно ей рассказать. Мама поведала ей всю свою историю о бомбёжках, многодневном бегстве от немцев по лесам и дорогам, о потере семьи, и о долгом скитании по стране в поисках родных и куска хлеба. Тронутая её рассказом и рыданиями эта добрая женщина, по фамилии Сидоренко молча взяла трубку и стала звонить кому-то по телефону. Как оказалось, звонила она директору местного хлебозавода, сказала, что посылает к нему девушку из Минска, вкратце рассказала мамину историю, и попросила дать ей какую-нибудь работу, потом, прикрыв трубку рукой, сказала, что при хлебозаводе есть общежитие и хорошая столовая, и спросила, пойдёт ли мама работать уборщицей, мама согласилась, поблагодарила женщину за доброту и участие и поехала на завод. От общежития она отказалась, так как уже прикипела душой к киевлянам, полюбила детей, и ей не хотелось с ними расставаться. Она по-прежнему старалась им помогать чем могла, ухаживала за детьми, приносила с работы кусочки отбракованного хлеба, остатки еды из столовой, но их самый маленький мальчик по имени Саша всё равно тяжело заболел, у него от голода опух живот и он умер прямо у мамы на руках…
… Несколько месяцев мама проработала в цеху уборщицей, но к несчастью, из-за слабости и истощённости организма, заболела брюшным тифом, месяц пролежала в больнице, и всё-таки выжила, хотя и вышла оттуда, как говорится, живым трупом. Она рассказывала, что ей было страшно смотреть на себя в зеркало… Наконец, когда она смогла выйти на работу, оказалось, что её уже сократили. Она опять была на грани отчаяния, но тут ей опять повезло. Тут же в отделе кадров, случайно оказался мастер цеха, польский еврей, тоже бежавший от нацистов, как оказалось, очень добрый человек. Увидев расстроенную маму, он выяснил в чём дело, и оформил её к себе в цех, на замес теста в огромных чанах, правда, в ночную смену, с двенадцати ночи до восьми утра. Чаны эти надо было вручную загружать мукой, носить на себе тяжёлые мешки, постоянно доливать воду. Работа была нелёгкая, но всё-таки лучше, чем уборщицей. В большой бригаде у этого мастера было ещё три девушки с разных концов страны, примерно маминого возраста. Как оказалось, у него была такого же возраста дочь, которую он очень любил, и которая погибла рядом с ним во время бомбёжки. Жила мама далеко от завода, и добираться к двенадцати ночи через весь город было нелегко и опасно. Поэтому она приходила на работу засветло, забиралась наверх огромных печей для выпечки хлеба, стелила халаты и разную ветошь, и спала там до начала своей ночной смены. А через какое-то время в химической лаборатории завода освободилось место лаборантки, и заведующая, присмотревшись к маме, позвала её на эту работу, учила как брать разные анализы, пробы компонентов, определять качество теста, примесей и так далее. Заведующая жила рядом с заводом, и узнав про мамины мытарства с добиранием на работу, позвала её жить к себе. Так на этом хлебозаводе мама проработала до лета 1944-го года, когда услышала по радио об освобождении родного Минска, и засобиралась в дорогу.
…Минск был весь в развалинах, от центра города, кроме Дома Правительства, где немцы устроили свою городскую управу, практически, ничего не осталось. Сначала она поселилась в доме у своего дяди, родного брата её мамы, который вернулся из эвакуации раньше и жил с семьёй в небольшом домике на окраине города, на улице Сторожовской, потом устроилась «по специальности» на минский хлебозавод, а так как у дяди была большая семья и в доме было довольно тесно, переселилась в общежитие. Всё время по возвращении в Минск, она пыталась выяснить хоть что-то о судьбе своих родных, надеясь, что они сумели как-то выжить и спастись, но, увы, этим её надеждам не суждено было сбыться…
От немногочисленных выживших родных, от соседей, и от очевидцев тех страшных событий она узнала, что происходило с её родными в первые дни и часы войны, и какая горькая и трагическая участь их постигла. Как оказалось, в тот роковой день начала войны, её родители примчались к университету, бегали по городу, искали её у их разбитого дома и у своих родных, потом уже в кузове грузовика, гружённого самым необходимым скарбом родители, две сестры с детьми старшей, Сони, ждали её у папиной работы, а моя бабушка, мамина мама, сказала, что без дочери она никуда не поедет, тем более, все вокруг говорили, что Минск немцам ни за что не сдадут. Так и прождали они свою любимую дочь во всё более пустеющем городе, пока уезжать было уже поздно, так как в город уже вошли немцы, так и попали они всей семьёй за колючую проволоку минского гетто, где в 1943 году при его «ликвидации», все вместе так и погибли…
Как позже стало известно, захоронены все они были в одной общей, братской могиле – существующем до сих пор огромном, зияющем мраком и ужасом глубоком котловане, в котором сегодня создан мемориал памяти всем зверски замученным и расстрелянным узникам минского Гетто.
Должен сказать, что ещё до того, как я сел за эту книгу, я во время одного из моих последних посещений родного города, побывал на уже упомянутой минской Яме, памятнике погибшим в гетто минским евреям. Под впечатлением этого посещения у меня родился небольшой рассказ.
ЯМА
Я родился в городе Минске, через несколько лет после войны. И все маршруты моего детства связаны с минскими улицами: Замковая, Коллекторная, Шпалерная, Заславская, Немига. Мальчишкой я избегал вдоль и поперек эти узкие улочки с ямами, ухабами и стесанными до блеска камушками мостовой. И только позже, и почему-то, не в школе, а от своих родителей я узнал, что бегаю я не только по знакомым с детства улицам родного города, я бегаю по улицам еврейского гетто времен Отечественной войны.
И именно от мамы я узнал, что здесь, в этих серых домах, в этих мрачных кварталах, за колючей проволокой, под злобный лай немецких овчарок и гортанные окрики охранников, больше двух лет жили (если это можно вообще назвать жизнью) десятки тысяч моих безвозвратно ушедших земляков – минских евреев. И именно здесь, о чём тоже рассказала мне мама, в чужих холодных домах, под дулами автоматов содержались ее родители – мои дедушка с бабушкой, её сестра со своими двумя крохами, мои родные, так и несостоявшиеся братья и сестры, возможные друзья и соседи, сотрудники, приятели, институтские и школьные товарищи. Отсюда осенью 1943-го уходили они бесконечной, жуткой вереницей в свой последний путь, так и не сказав никому свое последнее: «Прощай!».
И уже позже до моего детского сознания вдруг дошло, что огромная яма недалеко от моего дома, с крутыми откосами, поросшая дикой травой, – это не воронка от взрыва бомбы и не заброшенный строительный котлован, а огромная братская могила, где были убиты и похоронены и все мамины родные, и чьи-то еще близкие и не очень близкие люди, а просто люди, которые жили в нашем городе, где-то здесь, рядом, и здесь же, рядом были зверски убиты и все скопом, совсем не по-людски захоронены.
И я стал приходить «на яму» к скромному серому камню с краткой скупой надписью на двух языках, и мне хотелось понять тот второй, неизвестный, чужой тогда для меня язык. Потом я стал старше. Вместе с родителями, с друзьями стал приходить «на яму» 9 Мая, где почему-то вместо подобающей атмосферы печали и скорби царил какой-то нервозный дух фальши, умолчаний, недосказанности и запретов. Вокруг «ямы» было полно милиции в праздничной, парадной форме. Среди сотен еврейских лиц мелькали какие-то хмурые силуэты в одинаковых серых костюмах. Всё происходящее, (как, очевидно, и всех присутствующих) фотографировали и снимали на пленку, хотя никаких репортажей в новостях потом не показывали. Представители райкома в спешке возлагали цветы от общественности и парторганизаций района. В речах официальных лиц обязательно подчеркивалось, что здесь похоронены люди разных национальностей, а не только евреи. Казалось порой, что это вовсе не братская могила безвинных и беззащитных жертв, а, скажем, захоронение солдат регулярной армии, погибших в равном бою. Заканчивались официальные речи, быстро возлагались венки от еврейской общины и синагоги, чьим представителям едва позволяли сказать пару слов, и тут же начинали звучать бравурные марши и бодрые песни задорных «застойных времен». Через час-полтора «яма» пустела, на мостовой лежали опавшие с венков цветы, и по ним парами прогуливались строгие и серьезные стражи порядка с дубинками в руках.
Я возвращался домой, ужинал, читал, смотрел телевизор. А «яма» стояла у меня перед глазами. И я выходил из дому, шел по знакомым улицам, и уже по-другому смотрел на сохранившиеся с тех времен дома, заборы и старые мостовые. И я пытался представить себе лица, глаза и чувства людей, молча и обреченно бредущих по этим улицам, все ближе и ближе к зловещему концу своего земного бытия, к началу отсчета светлой и вечной им человеческой памяти.
А мое время шло, расширялась география моих улиц, городов и стран. Все больше времени я стал проводить в самолетах. Незаметно взрослел, женился, сам стал отцом и уже вместе с дочерью стал приходить «на яму». Евреев у камня с каждым годом становилось все меньше, а милиции и «серых костюмов» все больше.
Я переехал жить в Америку, где живу сегодня, вроде бы, вполне благополучно, но эта минская глубокая Яма по-прежнему отзывается глубокой болью в моей душе, в моем разуме, в моем сердце.
Недавно я снова побывал в Минске. Над городом, над страной и людьми прошумели бури перестроек, распадов, развалов и новых объединений. Что-то забылось и навсегда умчалось вдаль, а что-то, наоборот, стало острее, глубже и еще более волнующим.
Я снова подхожу к знакомому месту и застываю у самого края. Передо мной открывается не яма (вернее, не только она сама): передо мной открывается панорама величайшей людской боли и горькой памяти. Тяжелый комок подступает к горлу. Прямо передо мной, вниз по ступенькам, туда в яму, как в бездну, неслышно ступая по земле босыми ногами, «бредет» отлитая в бронзе, молчаливая вереница обреченных «людей». Они «идут» в сторону того самого старого, обветренного камня со знакомыми мне с детства полустертыми надписями на двух языках, хотя им уже никогда не прочитать, что именно там о них написано, и не увидеть с краю, на горе, у свежевысаженных молодых березок гранитную, красного камня менору, как бы отделяющую яркий свет сегодняшнего дня от жуткого мрака гетто 1943-го.
Я стою у этой меноры, смотрю на череду людей-статуй, спускающихся в жуткую безнадежность своих последних мгновений, и чувствую, как теплая волна очищения и света заполняет все мое существо. Тяжелая безысходность и боль постепенно переходят в крохотную, светлую надежду, надежду на то, что ещё всё возродится на этой родной для меня, древней и многострадальной земле. Живые цветы у подножия памятника как бы сплетаются для меня в слова благодарности к авторам этого печального и в то же время какого-то светлого монумента, этого реквиема по безвинно убиенным, по нашим далеким по времени и близким по крови и духу родным людям.
Мне пора возвращаться. Я медленно поднимаюсь вверх по ступенькам, а мимо меня вниз, в глубину, идут и идут узники гетто. Они идут мимо рядов колючей проволоки, мимо охранников и овчарок, мимо свастики на разгромленных еврейских могилах, мимо фашистских регалий на мундирах старых и новых нацистов, они идут мимо сожженных синагог, мимо ослепленных ненавистью всех антисемитов и других ксенофобов на нашей земле. Они идут мимо нас, не останавливаясь и не оборачиваясь, не обреченно глядя себе под ноги, в землю, а призывно всматриваясь куда-то вперед, вдаль, в наш завтрашний день, своей молчаливой скорбью взывая к нашей, с годами затухающей памяти, как бы моля нас о том, чтобы больше никто и никогда не оказался на дне этой или других, подобных ей ям.
Я возвращаюсь в Америку. Я сижу в самолете, который делает прощальный круг над Минском и набирает высоту. Я уже не вижу домов, не различаю машин, людей, не различаю таких знакомых и родных улиц. Но в моей душе по-прежнему черной дырой зияет мрачный ледяной зев бездонной и безжалостной ямы Минского гетто. Я снова вижу перед собой панораму памятника и череду молчаливо и обреченно бредущих людей. И мне уже кажется, что они идут не туда, вниз, к своей смерти, а вместе с самолетом поднимаются над землей и, постепенно отрываясь, уходят куда-то ввысь, в облака, в бессмертие, в бесконечность.
Я смотрю в иллюминатор, и сквозь туман осеннего неба и моих нечаянных слез мне кажется, что там, в окне, высоко над облаками я вижу лица моих дедушки и бабушки, братьев и сестер, всех тех близких и таких, увы, далеких, моих родных людей, кого, увы, я никогда в жизни так и не увидел.