Не возьмусь утверждать, что головокружение неотвязно преследовало Саню Гольдштейна, скрипача, и не отпускало его. Нет, лишь иногда, время от времени, без всякой видимой причины он соскальзывал, как в пропасть, в головокружительную глубь прошлого – там всё было ярко высвечено, и предметы не отбрасывали тени…
С каждым такое случается или, по крайней мере, может случиться. В бескрайности прошлого нас подстерегает немало приключений: мы встречаемся там с самими собою, но в другом обличье. В прошлой жизни мы без тени удивления узнаём себя в облике сластолюбивого Нерона или жалкого раба, ордынского хана Батыя или первого китайского императора. Или льва. Или дерева – тысячелетней оливы в Гефсиманском саду. Многое открывается нам на чисто выметенных солнечным ветром перекрёстках прошлого. Эти замечательные знакомства ни в коем разе не являются искривлением психики или последствием алкогольного перебора. Нет и нет! Явления дальних времён не поддаются внятному истолкованию. Воротившись из запредельного путешествия, странник вдруг непостижимо заговаривает на незнакомом ему ранее языке – французском или даже санскрите. Почему? Как утверждали те же древние римляне: «Не знаем и не узнаем».
Вернувшись в мир обрыдлых реалий, Саня некоторое время сохранял задумчивость, спрашивая себя, кто же он таков – раб, лев или китаец? Как такое представить и сопоставить? И кем, всё же, быть лучше – Саней Гольдштейном или же благородным оливковым деревом? На этот вопрос нелегко было подыскать однозначный ответ.
Непостижимое занимало в жизни Сани отведённый сегмент, обнесённый забором, за который он заглядывал, но границу которого не переходил: то, что не поддавалось пониманию, не следовало пробовать на зуб. Лев – значит, лев. Китаец – пусть будет китаец. Такие метаморфозы случились когда-то, сомневаться в этом не было веских оснований, как и стоять на том, что ничего такого не состоялось. Может, было, может, не было; никто не знает ничего. Во всяком случае, обсуждать свои эмоции, почерпнутые по ту сторону воображаемой нами реальности, Саня Гольдштейн не собирался ни с кем. Его прошлое было едино и неделимо, оно, как ничто другое во всём белом свете, безраздельно принадлежало лишь ему, ему одному, и он никого из посторонних близко к нему не подпускал. А из этих посторонних и состоял мир, во всём его многомиллиардном поголовье.
Санино прошлое, незахватанное чужими руками, уходило куда дальше появления его на свет в московском роддоме имени Крупской – ускользало вдаль, в позолоченные библейские дни и ещё глубже, к самому началу времён, если только оно существует в природе и как-либо обозначено. Нить памяти, таким образом, тянулась из расплывчатого Ниоткуда и, легко проходя сквозь слои событий, завязывалась узелком в душе Сани Гольдштейна, собравшегося эмигрировать в Израиль со своей скрипкой и поступить там в филармонический оркестр знаменитого международного маэстро Зубин Меты.
Смена географических поясов прошла для Сани Гольдштейна безболезненно и почти не изменила очертаний его жизни, разве что музыкальных занятий у него прибавилось – филармонический труд на Святой земле требовал изрядных усилий. Но оставалось время и подумать о необъяснимом.
Библейский край властно подействовал на впечатлительного и чуткого Саню Гольдштейна, музыкального человека. Глядя на великолепный коричнево-зелёный ландшафт, он живо себе представлял наших коренастых пращуров, гонявших своих баранов и козлов по холмам отчизны. Но родными пастухами дело не ограничивалось: на фоне холмов Саня различал правдолюбивых пророков с их сучковатыми посохами, праотцов в окружении детей, внуков и правнуков, зверолюбивого Ноя в его потрясающей лодке – вплоть до простодушного Адама, мирно сидевшего под пальмой с фиником в руке… Взгляд Сани пробивался и дальше, но там не было ничего, кроме светлой тьмы, полной музыки. А больше ничего.
В этой исторической постановке Саню более всего захватывали два героя: словно бы вытесанный из можжевелового дерева единобожец Авраам и сочинитель Экклезиаст, интеллигент.
Ни с тем, ни с другим Саня Гольдштейн, Боже упаси, себя не олицетворял: они оба были огромны и не вмещались в его представление о собственных ипостасях в запредельном пространстве; их сандалии не пришлись бы ему впору. Китайский император – да. А эти – нет… Но в своих блужданиях по Запределью он их встречал и, не приближаясь, глядел на них с почтительного расстояния.
Слух о том, что в исполинской тени Экклезиаста скрывается инкогнито царь Соломон, Саня отвергал с негодованием: не царёво это дело – книжки писать. И Песнь песней, и, тем более, Книгу проповедника написал за царские деньги наёмный сочинитель – беспривязный и, всего скорей, пьющий человек, великий писатель. Ему исправно платили за работу и молчание об авторстве – а он взял да развязал язык, и за это был задушен шёлковой дворцовой удавкой, втрое скрученной. Вот как было дело.
Под библейским небом ветхозаветные персонажи окружали Саню Гольдштейна со всех сторон – в базарной толчее, в синагогах и в сельскохозяйственных поселениях. Распевающие псалмы на людных перекрёстках нищие, похожие на пророков, и лжепророки, похожие на голливудских звёзд, смещали ощущение мерцающего времени и погружали зрителей в рисованный мир фантазий. Но нет, не только они: неунывающие хасиды в высоких круглых шапках-штраймл из лисьих хвостов, ешиботники с пейсами по самые плечи, да и поток праздных прохожих, готовых, казалось бы, препоясаться по первому кличу мечом для боя с подступающими когортами Тита Веспасиана или быть разорванными террористической бомбой – все эти горожане принадлежали как бы иному миру, пограничному с нашим.
Отдельно от них, но невдалеке, находился Авраам. Первый патриарх, утвердивший единобожие средь облепивших его идолопоклонников – он источал неодолимую силу убеждённости в своей правоте, и дыхание этой силы достигало Сани Гольдштейна, вполне светского музыкального человека с тель-авивской улицы Шенкин. Нетрудно представить, какую мощь набирало это дыхание, обволакивая людей из тесного круга Авраама, из его шатров – чад и домочадцев, слуг и прислужниц. Они, с патриархом во главе, неколебимо стояли против язычников, и это упорное противостояние пульсировало кровью. Осознавая свою избранность как бесценный дар, но и как неподъёмное испытание, Авраам вслушивался в неслышимый никем другим Голос и следовал указанным ему путём. Он был один-одинёшенек на этом заповедном пути, он готов был на любую жертву, чтобы не проявить слабость и с него не свернуть. Самым драгоценным в жизни Авраама был подросток Ицхак, сын его.
С Богом не спорят, с Богом не торгуются: «Ты мне, я – Тебе». Богу подчиняются. Расслышав Голос, повелевающий принести Ицхака в жертву, Авраам повиновался, не колеблясь. Он не задавался вопросом, зачем Единственному понадобилась жизнь Ицхака – человеку не под силу разгадать Божий промысел, да это и ни к чему. Повиновавшись, Авраам собрался, взял сына и отправился. Три дня пути туда было, до назначенного места.
Человеческие жертвоприношения никому не казались диковиной в наших местах в те времена. В подарок своим богам язычники щедро резали на каменных жертвенниках мужчин и женщин, стариков и детей. Никто и представить себе не мог, что человеческую жертву можно заменить чем-нибудь равноценным, столь же приятным родовым идолам. Авраам повсеместно, на каждом шагу сталкивался с этой устойчивой традицией своих земляков.
Тропа к жертвеннику вела через песчаные края, а потом шла на подъём, в холмистую местность Мория. Подросток послушно поспевал за отцом, шагавшим твёрдо. Край был безлюден, ничто не отвлекало Авраама от мысли о том, что предстояло ему выполнить в конце подъёма. А Ицхак, поспевая, пытался заговорить с отцом, но в ответ встречал молчание патриарха.
Авраам, тяжко думая, не знал, о чём говорить с сыном, чудом явившимся на свет и обречённым на жертвенную смерть на Краеугольном камне Мория. Говорить – о чём? О его безветренном детстве, полном отцовской заботы? О матери Сарре, которая умрёт, узнав? Любовь к Ицхаку наполняла сердце Авраама, там не было ничего, кроме разлившейся мёдом любви, не требовавшей слов.
Отворачивая лицо в сторону, Саня Гольдштейн отчётливо различал праотца Авраама с сыном на их дороге, ведущей к вершине горы. Приблизиться к идущим он не мог, он оставался лишь сторонним свидетелем их восхождения по тропе, заросшей по обочинам костлявым кустарником, поднявшимся дыбом.
Внезапно Саня расслышал над тропой и над горой еле уловимую невнятную мелодию – и это присутствие музыки обрадовало его и сделало здесь почти своим. Напев не был ни бравурным, ни унылым – а ровным и спокойным, без провалов и взлётов. В нём появлялись флейты и ударные – литавры, бубны, а скрипки, с досадой отметил Саня, не звучали. Необыкновенная музыка властно захватывала и влекла, как течение реки, и сулила финальное крещендо. Саня Гольдштейн озирался, выискивая источник звука, но ничего не замечал – и вдруг обнаружил себя на вершине холма, в кустарнике, вплотную окружившем Краеугольный камень с гладким плоским верхом, готовым принять жертву для заклания. В смятении продолжал Саня глядеть по сторонам, гадая, какая роль ему здесь отведена – камня, куста или птицы на кусте? Ведь не жертвы же… Не откладывая более, он желал тотчас же определиться со своим местом в этой сцене, предназначенной, непонятно покамест почему, стать главной в истории людей.
Тучи разомкнулись над горой Мория, и солнце пролилось на каменный жертвенник. Словно пелена спала с глаз Сани Гольдштейна: связав сына, Авраам бережно укладывал его на каменное ложе, выстланное дровами для костра. Правой рукой отец сжимал костяной черенок ножа с широким клинком. Из гущи кустов, из путаницы ветвей зачарованно пялился на свет ягнёнок, белый, как молоко. Саня Гольдштейн, наблюдавший со стороны, вдруг ощутил непреодолимый поворот картины – и вот уже он сам, неуверенно упираясь в землю четырьмя голенастыми ногами, наклонив голову с еле-еле пробившимися рожками, следит из куста за происходящим и безропотно ждёт развязки. Он знает, чем закончится игра, и весть, звучащая сквозь приглушенную мелодию, его не застаёт врасплох: “Никогда и никому, человек, не приноси в жертву себе подобного!» И сильный вихрь выносит ягнёнка из заросли и опускает на жертвенный стол Камня, на хворост, приготовленный для костра, а подросток Ицхак, уже развязанный и освобождённый от пут, стоит сбоку от жертвенника, разминая затекшие ноги. И последним взглядом видит ягнёнок, как Авраам заносит нож… Не приноси в жертву себе подобного!
Мир за это время, если всмотреться получше, изменился не слишком заметно. Цивилизации сменяли одна другую, следом за колёсно-воловьей наступила рычажно-паровая, потом ток побежал по проволоке, и нагрянула электронно-кнопочная эпоха. А люди с того памятного дня на горе Мория как были людьми, так ими и остались. «Не приноси в жертву!..» Единичные жертвоприношения с тех пор сменились массовыми – войны уносят миллионы душ, чужие незнакомые люди стреляют друг в друга, жгут и душат газами. Ненависть на каждом шагу цветёт ядовитой бузиной. ТОлпы возводят ряженых мошенников себе в кумиры и поклоняются им. А цепь годов, пролегшая между днём нынешним и тем, на горЕ, не стёршимся и невыцветшим днём, не укладывается в нашем скудном воображении. Четыре тысячи лет назад – то ли много, то ли нет: время не взвесишь на весах, не измеришь рулеткой. Вроде бы и недавно всё это случилось, у Краеугольного камня – ну, не вчера, не позавчера, но так свежо отпечаталось в памяти миллиардов. Миллиард – это сколько? Сколько там, к примеру, нулей? Миллиардами измеряют возраст Земли: десять миллиардов, пятнадцать миллиардов. А то и все двадцать. Как говорится, лей полней – не своё льёшь… Представить себе такую уйму времени никак невозможно, поэтому какая разница – десять, двадцать или хоть сто двадцать, да с хвостом нулей, не обозначающих, строго говоря, ничего: пустое место. И тянет, тянет человека хоть одним глазком заглянуть в эту неизмеримую вращающуюся бездну, и дурнота охватывает любопытного, им овладевает головокружение полёта, называемое знатоками предмета таинственным для простецкого уха словом «вертиго».
На репетиции оркестра Саня Гольдштейн был рассеян. Сидя в Филармонии перед своим пюпитром, со скрипкой под подбородком, он не мог унять головокружение, преследовавшее его с ночи; половина его существа пребывала в иных пределах, далёких от Тель-Авива. Последний послушный взгляд ягнёнка, нацеленный на Авраама, занесшего нож – этот этюд держал Саню в когтях и не отпускал его. В зале, властно дышавшем музыкой, он пытался восстановить в памяти тихо бредущую над горой Мория мелодию флейт и бубнов. Нотная бумага и карандаш нужны были ему немедленно, и он бы вспомнил и записал.
Но дирижёр с его указующей палочкой не давал Сане Гольдштейну осуществить задуманное.
