(Продолжение, начало в #718)
Меррик узнал от Гауэра, что тот неизлечимо болен, прямо перед отъездом в Нью-Йорк. То, что газетам преподносилось как вирусный грипп, было на самом деле редким злокачественным заболеванием крови под названием макроглобулинемия.
Меррик понял, что должен носить эти новости в себе. Ему было 69 лет, и без Гауэра еще один шанс произвести на сцене что-либо значительное казался маловероятным. Гауэр и сам рвался репетировать с актерами, зная, что время его поджимает, а призрак успеха уже носится в воздухе. Он спешил закрепить этот успех. Того же хотел и Меррик. Оба договорились держать язык за зубами. Труппу четыре месяца готовили к созданию праздника на сцене, – а не к тризне.
Что, впрочем, не помешало обоим спорить до хрипоты о последних деталях постановки и исполнителях – работа есть работа. Невзирая на отчаянные возражения Чампиона, дублершу Меррик упрямо продолжал держать наготове. Он не мог оставить три миллиона своих инвестиций и год адской работы на милость бродвейской дивы без всякой подстраховки. Гауэру это было трудно понять: все-таки он прежде всего был артистом, а не бизнесменом, поэтом, а не лавочником бакалеи.
Каждую свободную минуту Меррик проводил в госпитале у Гауэра, но никак не мог начать публичные прогоны, боясь, что вездесущая пресса пронюхает правду о болезни главного режиссера и хореографа. Оба очень надеялись на последний генеральный прогон перед самой премьерой, но и этого не случилось: болезнь побеждала. Никто кроме Меррика не знал, что в воскресенье Гауэра перевели в реанимацию с почечной недостаточностью; началось внутреннее кровотечение и его счет пошел уже на часы. Рано утром в понедельник продюсеру позвонили из госпиталя сообщить, что до рассвета Гауэр не дожил.
Меррик договорился с семьей и врачами отложить на 12 часов официальные сообщения о смерти, пока не начнется представление, сам же срочно связался с ассистентами и назначил две полных репетиции подряд, так называемый марафон, начиная с 9 утра. Завтрак, ланч и обед для сотрудников приносили прямо в наглухо закрытый для посторонних театр; Меррик позаботился даже, чтобы штат официантов был нанят из соседнего обычного ресторана, а не из ушлых и болтливых околотеатральных буфетчиков.
Так ему удалось сохранить секрет, по крайней мере до начала второго акта. В перерыве репортер «Дэйли ньюз» уже получил печальные новости от редакции по телефону, но слух распространялся по залу медленно и через рампу перейти не успел. До самого конца шоу актеры оставались в блаженном неведении и с энтузиазмом выполняли главное требование своего режиссера: играть так, словно это было не результатом изнурительной полугодовой работы, а просто забавой, случайно посланной им с неба, счастливой возможностью повеселиться от души.
Одной лишь Высшей Инстанции дано было знать, чем могла бы закончиться премьера, услышь актеры о кончине Гауэра Чампиона и его мучительной борьбе со смертью за блестящую победу спектакля на Бродвее.
«Сорок Вторая» продержалась на сцене восемь с половиной лет. Ее отыграли 3, 486 раз, далеко опередив легендарную «Хэлло, Долли!» с ее 2,844 представлениями.
Когда некоторое время спустя репортеры заметили Дэвиду Меррику, что его сообщение о кончине Гауэра перед работающими в прямом эфире телевизионными камерами, «случайно оказавшимися в театре», сильно напоминает дурного вкуса мелодраматический рекламный трюк, – он вместо того, чтобы как обычно взорваться и пригрозить наглецам судом, опустил глаза и сказал: «Вам этого не понять. Я всей душой любил этого человека!».
Помолчал и добавил: «Конечно, со стороны это выглядело малость бестактно и грубовато. Но я… я просто не умею иначе…».
Традиция сделала актерские ночные бдения после премьеры неотъемлемой частью театра на Бродвее. Благодаря журналистам, самой широкой публике известно, что никто из актеров не спешит домой отдохнуть после спектакля. Даже те, кто никогда не бывал в театре, знают, что, сняв грим, вся труппа будет за ужином до рассвета ожидать выхода утренних газет с рецензиями.
Приговор театрального критика издавна означал для участников либо несколько лет хорошо оплачиваемой работы, богатую творческую жизнь, известность, либо – безработицу, продолжение проб на любые роли – и никогда не умирающую надежду на еще, еще хоть один счастливый шанс…
Эта ночь ожидания объединяет и начинающего танцора из третьего ряда кордебалета, и диву-звезду, чье имя привлекло в проект финансистов, этих чудил, вложивших свои деньги в рискованнейший бизнес – да и самогО главного антрепренера, оплатившего весь этот ночной банкет. Его будущее точно так же поставлено на карту, как и тех, кому положено обращаться к нему только через секретаря.
Всю свою долгую карьеру Давид Меррик старался избегать участия в подобного типа сборищах. Он почти не употреблял алкоголь из-за мучившей с юности язвы желудка; не любил дорогие сигары, и вообще он чувствовал себя неуютно среди коллег в больших и шумных компаниях.
А самое главное – он не доверял критикам! Сорок лет работы в театре убедили его, что скверная рецензия вовсе не означает еще провала в кассе – и наоборот, даже мощный хор хвалебной прессы не в силах превратить зрелище, не принятое публикой, в так называемый «хит».
После премьеры Меррика скорее всего можно было обнаружить в какой-нибудь грязноватой закусочной на Таймс Сквер, в ожидании газет жующим черствый сэндвич за одной стойкой с бродягами и уличными девицами.
Однако ночь после «Сорок второй» была исключением. Вслед за всем составом Меррик занял столик в банкетном зале отеля «Волдорф Астория». Он не очень понимал, как себя вести, что говорить, какое приличествующее случаю выражение придавать своему лицу. Сидел он в дальнем углу, в компании старых знакомых, Нейла Саймона и Боба Фоссе и молча потягивал свое разбавленное водой кабернэ, без улыбки, односложно отвечая на поздравления.
На сей раз, впрочем, в своем замешательстве Меррик был не одинок. Все остальные точно так же не совсем были уверены, для чего, собственно, они собрались в этом зале: то ли отпраздновать рождение спектакля, теперь уже вне сомнения – вехи, события в истории театра; то ли – чтоб почтить память его создателя, последние капли своего таланта отдавшего этому новому шоу на Бродвее.
Что делало атмосферу поистине невыносимой, это то, что верным было, пожалуй, и то и другое.
Свет в зале был притушен, люди разговаривали мало. Даже у репортеров поубавилось их обычного нахальства, и они старались задавать свои вопросы как можно тише. Никому не приходило в голову произносить тосты или звенеть бокалами. В память об умерших не принято чокаться, хотя лишь немногие из гостей знали об этой традиции, привезенной когда-то на Бродвей евреями из России.
«Вот напишешь такую сцену – и с первой же репетиции ее вымарают из пьесы. Скажут: натянуто, сгущено, мелодраматично, сентиментально, – вполголоса заметил репортеру Нейл Саймон. – А между тем Всевышний создает в жизни ситуации, куда более абсурдные, чем все мы способны вообразить…».
После полуночи Ванда Ричерт, прима, в конце концов не выдержала давящего напряжения, направилась к столам хористов и наскоро собрала линию танцоров. Оказалось, что большинству из них в прошлом приходилось работать вместе с ней в другом спектакле, «Кордебалет», и они помнят оттуда финальный номер. «Первый!», хотя и поставленный другим хореографом, он как нельзя лучше подходил, чтобы отдать дань памяти Гауэра, ее последней любви.
Они выстроились в ряд посреди зала.
Пианист проиграл вступление, и слова первого же куплета заставили замолчать всех гостей.
«Первый! – В танце,
В каждом движении,
в каждом па,
Он на сцене –
он сенсация:
Рукоплещет толпа.
Первый миг
его выступления –
И вы в плену навсегда.
Он – сенсация,
он – явление!
Он – звезда!»
В центре линии Ванда танцевала «в образе», с требующимися по роли искрами в глазах и голливудской улыбкой. По лицу ее при этом стекала размазанная слезами тушь, но она даже на миг не вышла ни из ритма, ни из рисунка танца.
Профессионалы на всю жизнь запоминают малейшие детали танца, наработанные много лет назад на репетициях. Это уникальное бродвейское сочетание свободы, легкости, даже кажущейся грациозной небрежности исполнения и точнейшей техники, железной дисциплины синхронного движения группы – сейчас производило на гостей эффект почти пугающий: зрелище напоминало настоящий danсe macabre, пляску смерти.
В третьем часу ночи Меррик взял с собой все еще дергавшуюся от рыданий Ванду и еще пару служащих своего офиса и отправился на Ист Сайд к «Илэйн’з». В этом скромном на вид ресторанчике, вечно до отказа набитом знаменитостями, он надеялся в более интимной атмосфере забыть, наконец, чудовищный фарс театральных поминок – и молча вспомнить и поставить точку на самой долгой своей дружбе с режиссером.
Столь необычному для него такому меланхолическому желанию не суждено было сбыться.
Не успел он пройти к столику, как его остановила подвыпившая Лиз Кэйл, ведущая-сплетница из программы Эн-Би-Си «Лайф афтер файф».
– Хэй, Дэвид, – спросила она, – это правда, что ты нарочно тянул с премьерой, чтобы дождаться пока Гауэр не отправится на тот свет?
Обычно Меррик спокойно, с равнодушием клерка похоронного бюро относился к разговорам о смерти. Но сейчас щеки и лоб его налились свекольным румянцем:
– Мне не хотелось бы думать, Лиз, что ты – наглая, набитая дура. Ты просто хватила сегодня лишку. А днем придешь в себя – и извинишься, – лениво растягивая слова, ответил он ей.
– Погоди! Лишку – не лишку, но с памятью-то у меня все в порядке, – повысила голос Лиз. Заткнуть рот супер-сплетнице было не так-то просто.
– Не ты ли недавно заявил в «Таймз», что о сроках премьеры ждешь указания Свыше? С кем же это ты так удачно договорился Там Наверху, расскажи нам, – и Лиз торжествующе огляделась вокруг, ожидая смешков, возможного скандала и даже драки.
Но ответом ей была гробовая тишина.
То, что поначалу не без зависти воспринималось коллегами как наглый, но талантливый рекламный трюк, как остроумный выход из кризиса дважды отложенной премьеры, теперь вызывало у них иные, весьма странные ощущения, наводило на мысли о предчувствии, о даре предвидения, о судьбе…
Всего через тринадцать часов после смерти Гауэра имя «Меррик» перестало быть просто синонимом успешного шоумена – оно превратилось в мистику, в миф! Его стали побаиваться…
Не добившись желаемой реакции, старая змея из Эн-Би-Си уползла в полумрак зала, но Меррику это не доставило ни радости, ни даже удовлетворения. Ему было не до этого, его мучила изжога, и он думал о Гауэре. Остаток ночи Дэвид провел за чаем из ромашки и бутылкой минеральной воды.
Ему хорошо было молчать в компании тихо напивавшейся пары его служащих-геев и прикорнувшей у него на плече заплаканной Ванды. Благоволившая Меррику хозяйка заведения Илэйн зорко следила, чтоб никто не подсаживался к нему и не мешал рефлексировать. А он, по привычке царапая карандашом каракули на салфетках, вспоминал, каким адским трудом создавался его миф; вспоминал трудное начало своей карьеры, свой самый первый мюзикл на Бродвее…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В КРАЮ НЕРАВНЫХ ВОЗМОЖНОСТЕЙ
…Он не помнил, как и зачем оказался однажды вечером в районе 95-й улицы. Может просто пошел после работы вверх по Бродвею, вместо того чтобы пойти домой, вниз. А может была назначена в тех местах какая-нибудь маловажная встреча, за которую он ухватился, чтобы не спешить к себе. В последние годы они с женой редко ужинали вместе. Леонор, как могла, старалась делать его домашнюю жизнь комфортабельной, не мешающей делам, незаметной. И не то, чтобы это не получалось: у нее был вкус, она была верным другом, знала толк в настоящих, важных в жизни вещах. Просто взяла она на себя непосильную задачу. В их нью-йоркской, небольшой, но элегантной квартирке Дэвиду все напоминало о его прошлом, то есть именно о том, от чего он с яростной энергией старался как можно скорее избавиться.
Разношерстное, разноязыкое население Америки постоянно нуждалось в «уравнителях-миротворцах» – иначе общество неизбежно распалось бы на мириады обособленных, вечно враждующих друг с другом группировок. На диком Западе такую роль успешно выполняли армейский «Colt – Single Action» или «Magnum». С расстояния в семьдесят футов можно было уравнять самого слабого, изможденного голодом нищего с любым сытым атлетом, владельцем тугого кошелька. В Калифорнии таким уравнителем служил Голливуд.
На Востоке – уравнителем служил шоу-бизнес Нью-Йорка. За одной стойкой бара в «Сарди’з» можно было встретить и циркового зазывалу, решившего поразить публику приключениями гигантской гориллы на крыше небоскреба «Импайр» – и его собутыльника, петербургского профессора литературы, мечтающего воплотить на экране «Войну и мир». С равным вниманием антрепренеры прислушивались к горячечному бреду обоих.
Продюсеры и агенты хорошо знали, что в бормотании голодных мечтателей могут скрываться немалые доллары.
В городе, где рос Дэвид, подобных уравнителей, увы, не существовало. Сент-Луис, Миссури с его крепкой католической традицией, весьма неохотно принимал в свою среду посторонних – иноверцев и инородцев. Хуже, чем просто быть новым иммигрантом, там могло быть только одно: быть иммигрантом – ЕВРЕЕМ из России. И хуже, чем быть просто российским евреем могло разве что только быть еще и НИЩИМ евреем.
Сыну зеленщика Сэма (Самуила) Маргулиса Дэвиду повезло родиться и тем, и другим, и третьим.
Когда, не выдержав припадков шизофрении жены, отец оставил семью, Дэвиду было семь лет. Через три года мать пришлось отправить в психиатрическую больницу. К счастью, три старшие сестры мальчика уже были замужем, а брат заканчивал медицинский колледж. Договорились, что Дэвид будет жить по полгода в семье каждой из сестер, пока не окончит среднюю школу. С этого момента добывание денег (именно так он называл заработок) стало для десятилетнего мальчишки одной из самых насущных забот в жизни: даже у самой благополучной сестры доходов хватало ему лишь на стол и кров. На школьные расходы Дэвид должен был делать деньги сам.
И он их делал: продавал в универмаге в рассрочку хрустальные сервизы; продавал льняные скатерти, стучась в каждую дверь района; летом – разносил в антрактах мороженое и содовую воду в городской Опере, катал тележку с клюшками в дорогом гольф-клубе за чаевые; и даже… играл на собачьих бегах в черных пригородах Сент-Луиса.
Юный предприниматель выработал свою особую формулу ставок на фаворита. Часами играя по этой системе, на собачьих бегах можно было умереть со скуки, зато Дэвид никогда не возвращался домой без десятка, а то и двух долларов. Эта склонность к осторожному, хорошо рассчитанному риску сослужила ему впоследствии большую службу. Она научила его не пугаться временных проигрышей, но самое главное – не верить случайному везению, не давать ему вскружить себе голову.
Неспроста первое, на что Дэвид решил потратить с таким трудом сделанные им деньги – это, еще находясь в средней школе, купить себе деловой костюм-тройку в тонкую полоску. Такой стиль консервативного бизнесмена, столь же необычный для провинциального школьника, как и для нью-йоркского продюсера, он потом сохранит до конца жизни.
Ибо для Дэвида это было первым шагом к перевоплощению в новый, придуманный им для себя образ. Несмотря на отчаянные поиски заработка, учился он хорошо, успешно участвовал в школьных спектаклях. Однажды его даже избрали президентом класса. Как дурной сон были тут же изгнаны им из памяти привычные облачения зеленщиков и владельцев бакалейных лавок – с их фартуками, белыми рубашками с короткими рукавами, с их бумажными пилотками на вспотевших лысинах и хлопушками в руках – отгонять от продуктов мух, сонных от летней жары.
Юный Дэвид твердо решил стать юристом и теперь должен был выглядеть так, словно он только что, не спеша, вышел из-за стола солидного офиса, хорошо проветриваемого мощными вентиляторами.
За сменой внешнего образа должен был неизбежно последовать и еще целый ряд запланированных им шагов – эпизодов первого акта шоу его жизни. И название этому первому, очень важному для него акту он дал: «Бегство от прошлого».
Еврейскую его фамилию, вполне подходящую для Голливуда или Нью-Йорка, сент-луисский клерк ухитрился когда-то изуродовать так, что ее нельзя было поставить даже на визитную карточку. Этот франкоязычный креол просто транслитерировал украинский акцент отца Дэвида, произносившего свою фамилию «МАргулыс» (с ударением на первом слоге), и вместо обычного Margulis, записал в документах нечто невообразимое: Margoulois!
В школе ученики за это смеялись над Дэвидом, черный гардеробщик из Луизианы обращался к нему не иначе как «Мосье МарглуА» – поэтому следующее, от чего он решил избавиться – это от своей фамилии.
Но судьба распорядилась несколько иначе, и смену фамилии пришлось на какое-то время отложить.
На любительском спектакле в «Уай» (Y- Ассоциации Еврейской Молодежи) Дэвид познакомился с Леонор Бек. Долговязый неловкий юноша понравился единственной наследнице сент-луисских старых денег именно своей застенчивой робостью – Леонор не волновали ни происхождение его семьи, ни странная его фамилия. Гораздо важнее стал для нее страстный интерес Дэвида к театру: его игра в школьной постановке Клиффорда Одэтса «Проснись и пой» привлекла молодую девушку вспышками темперамента, неожиданно прорывавшимися на фоне обычной любительской скованности на сцене.
Сама Леонор была без ума от театра; сцена помогала побеждать ее болезненную, с детства мучившую застенчивость, помогала ей выживать в компании спесивых богатых родственников. Увлечение Дэвидом, таким образом, явилось просто продолжением, материализацией ее многолетней страсти, чувством постоянным и естественным для нее, как сама жизнь.
Увы, именно любовь молодых людей к театру и явилась главным препятствием для развития их отношений. Родственники Леонор не желали и слышать о каком-то там Дэвиде МАргулысе. Если будущий адвокат и мог надеяться в случае успешной карьеры когда-нибудь быть принятым в чопорную семью, его неуместный интерес к театру полностью исключал такую возможность. В городе Сент-Луис, штат Миссури, рискованный, вульгарный шоу-бизнес все еще считался занятием, недостойным джентльмена, прямой угрозой солидному семейному состоянию.
Мать девушки, одинокая болезненная вдова, не пускала Дэвида даже на порог. Всю свою жизнь она посвятила благополучию дочери, и ей было ясно как день, что этот кавалер, выскочка из нищей семьи, просто охотится сейчас за богатой невестой. Прошло долгих десять лет прежде, чем после смерти матери Леонор смогла, наконец, стать миссис МАргулыс на законных основаниях.
На скромной церемонии в реформистской синагоге присутствовала лишь ее школьная подруга, да еще сестра Дэвида с мужем, у которых он жил и столовался. К финалу бракосочетания подоспел, правда, еще один родственник, дядя Морис, торговец шляпами и страстный театрал, которому Дэвид был обязан своим ранним знакомством с Чеховым, Шоу и Ибсеном.
Родственники невесты вообще появиться отказались, ибо считали жениха аферистом и проходимцем, несмотря на его высокие баллы в дипломе Юридической школы и степень Бакалавра Права.
По городу ползли упорные слухи о женитьбе Дэвида по расчету, но юная пара даже не затруднялась их опровергать. Обоим было ясно, что в провинциальном консервативном Сент-Луисе делать им больше нечего, и чем скорее они покинут родные места, тем лучше…
По расчету или нет, но Дэвид взял на себя все юридические аспекты вступления жены в право наследования – и совсем неплохо справился с делом. После распродажи недвижимости и оплаты оставшихся после матери долгов, Леонор получила в свое распоряжение ценные бумаги на сумму, скрупулёзно подсчитанную ее супругом, а именно, в 116,319 долларов и 66 центов.
В 1937 году это было целое состояние, около миллиона девятисот сорока тысяч нынешних долларов!
Вот теперь и настало время избавляться от прежней фамилии. Весной 1940 года, в Нью-Йорке Дэвид МАргулыс официально зарегистрировал свое новое имя: Дэвид Меррик. Выбор нового имени был сделан им годы назад: оно могло быть театральным, но не должно было резать слух треском сценического псевдонима. Леонор одобрила выбор мужа. Имя Дэвид Меррик ассоциировалось у них с Дэвид Гэррик, с именем классика английской сцены, директора знаменитого королевского театра «Друри Лэйн».
Переезжая в Нью-Йорк, Дэвид намеревался, подобно змее, сбросить с себя старую кожу, вылезти из нее, а высохшую оболочку бедного студента МАргулыса навсегда похоронить в прошлом, в Сент-Луисе.
И сегодня, после десяти лет жизни в Нью-Йорке, можно было считать, что это ему почти удалось.
Почти, а не совсем – оттого, что он по-прежнему был женат на женщине, его полюбившей и первой поверившей в него, сына нищих иммигрантов, и с радостью принявшей его имя МАргулыс – с ударением на первом слоге.
Менее, чем за десять лет Дэвид заработал на Бродвее твердую репутацию профессионала, завел важные знакомства, в том числе с финансистами Максом Брауном (из банковской фирмы Браун’с Ригли) и Байроном Голдманом (Голдман-Сакс), стал ко-продюсером двух постановок на Бродвее. Одна из них оказалась достаточно успешной, чтобы не только с лихвой вернуть одолженные у Леонор деньги, но и заложить свой собственный фонд, необходимый для разработки новых проектов.
Это далось далеко не сразу и не легко, но даже в самые трудные минуты Леонор не сомневалась, что мужа ее ожидает большой успех. Она считала, что упоминания в прессе о его голодном, диккенсовском детстве теперь лишь выгодно подчеркнут контраст между его тяжелым прошлым и блестящим будущим.
Но, к сожалению, это было совсем не то, к чему стремился Дэвид Меррик. Он хотел полностью вычеркнуть прошлое из памяти – своей и окружающих; хотел заставить саму судьбу забыть о его происхождении; хотел выстроить себе абсолютно новую биографию с самого начала, с момента рождения и до сегодняшнего дня.
Прошлое мешало ему, тянуло назад на дно, как камень на шее; и таким камнем, справедливо или нет, он считал свою нынешнюю устоявшуюся семейную жизнь. Леонор была не просто другом, она была свидетелем и участником его первых, неуверенных шагов наверх. И пока она находилась рядом, главная цель его жизни – создание мифа, ослепительной бродвейской сказки под названием «Меррик, Несгибаемый, Великий и Ужасный» – представлялось ему недостижимым.
…Дэвид поймал себя на том, что уже минут пять стоит на углу 95-й и Бродвея и изучает афишу маленького местного кинотеатра. Мысли его были далеко, но что-то заставило его остановить взгляд на расписании сеансов. Ах, да! Это были необычные часы начала и окончания показа фильмов. Ничего подобного он раньше не видел. Там было всего два сеанса: дневной начинался в десять утра и шел целый день, вечерний же заканчивался глубокой ночью, в два тридцать. Кинотеатр показывал французскую довоенную кинотрилогию, общей длиной в шесть с половиной часов! И это в один сеанс, всё вместе за доллар двадцать пять! Так давно уже не делался бизнес, даже в опере.
Чушь, подумал Дэвид и направился к кассе. Но ошибки не было: зрителю предлагали подряд три длиннющих фильма, да еще названных, вопреки всем правилам проката, лишь по именам их главных героев. Просто «Мариус», «Фанни», «Сезар». Смешно! Ни в Америке, ни в Канаде такое было бы немыслимо. Даже романтическая «Роз-Мари» потребовала когда-то диких расходов на музыкальную рекламу, только чтобы пробудить интерес публики к имени героини, вполне опереточному.
Кинотеатр «Талия», однако, специализировался именно на таких, необычных европейских фильмах, а соображения прибыли были для его владельцев явно на втором месте. Рекламу там не показывали вообще! Дэвид обычно бывал равнодушен к такого рода зрелищам: помимо прочего, они отнимали массу времени, а он проводил теперь все часы в офисе за чтением пьес, в поисках материала для своей первой серьезной работы на Бродвее. Искал – и не мог найти…
В иных обстоятельствах ему, разумеется, и в голову не пришло бы пойти в кино, но сейчас он взглянул на часы: было восемь двадцать с чем-то, вот-вот начнется основная программа. Он и так уже провел больше часа, бесцельно шатаясь по верхнему Манхэттену; не хотелось идти домой, а здесь раньше полтретьего утра уж точно не кончится этот непрерывный сеанс…
Дэвид разыскал телефонную будку, позвонил домой сказать Леонор, чтоб не ждала его к ужину, потом купил билет и стаканчик вредного для его желудка пломбира – и побрел, минуя крошечное фойе, в полупустой зал…
* * *
В начале четвертого утра он вышел из кинотеатра совершенно иным человеком.
Недовольные ночной прохладой, лениво расходились остальные зрители ночного сеанса – в основном это были одинокие пьяницы или бездомные бродяги. Бродягам выгодней было выспаться в мягком кресле, заплатив доллар двадцать пять за кино и пакетик жареной кукурузы, нежели полтора доллара за пропитанную вонью дезинфекции ночлежку.
Меррик в своем неизменном формальном костюме резко выделялся среди этой группы серых от бессонницы полуночников. Его было сейчас не узнать. Движения стали резкими и решительными. Быстрым манхэттенским шагом, он пошел по Бродвею вниз – по направлению к дому, не останавливаясь, на ходу раздавая пятаки ночным попрошайкам «на чашку кофе, сэр».
Только прошагав кварталов пятнадцать, он сообразил наконец, что до дому можно добраться и на такси, но поймав машину, неожиданно переменил адрес и попросил кэбби остановиться у своей конторы на 44-й улице. Он прошел мимо сонного швейцара, отворил дверь своего офиса, включил свет и сам уселся за телетайп. Ему нужен был только код страны, так как адрес был коротким и необычным: «Марсель Паньоль – лично, Французская Академия, Париж, Франция». Потом вдруг – остановился и резко выключил гудящий аппарат. Слишком много посторонних глаз смогут прочесть открытый телекс, подумал он. Дэвид снова поймал такси и поехал уже прямо домой. Леонор была нужна сейчас более, чем когда-либо. Он был уверен, что нашел наконец то, что так долго искал!
Очевидно, стоит чуть подробнее пояснить, отчего при всей его феноменальной энергии, честолюбии и способностях, успех так медленно и трудно давался Меррику. Дело в том, что он, любивший считать себя натурой цельной, ясно определяющей свои устремления, на самом деле втайне страдал от серьезного внутреннего разлада. Не зря же один из наиболее проницательных его авторов когда-то прозвал Дэвида мышью, притворяющейся крысой.
Он жил в Нью-Йорке вот уже десять лет; прошло три года с тех пор, как покинул он офис Германа Шумлина, своего первого босса и наставника. Но и сегодня, как десять лет назад, Дэвид вовсе не был уверен, что встречи с ним будет жаждать тот же Орсон Вэллс, этот избалованный славой мальчишка, любимчик критиков. Да, за спиной Дэвида был успешный спектакль, выдержавший 218 представлений, но это была всего лишь комедия положений, светский импорт из Лондона – салонный, несколько старомодный юмор. Убежать от нужды – да, это Меррику удалось. Но вот куда прибежать с этим успехом, на что его употребить, оставалось пока не очень ясным.
Не ясным – потому что при всей своей страстной любви к деньгам и желании покорить толпу, он не мог избавиться, сбросить с себя, забыть то – что в беседе с коллегами, за неимением лучшего слова, он называл «класс». Нет, нет, он все делал правильно. Он никогда не считал себя иммигрантом. Он сменил фамилию и стиль жизни, не употреблял принятые на Бродвее жаргонные идишеские словечки; он старался пореже встречаться с друзьями юности, беззастенчиво открещивался от своего нищего еврейского прошлого. И все же…
Этот чертов дядя Морис с его бруклинским акцентом, бедняк, торговавший шляпами, чтобы оплачивать любительские постановки классиков, не давал Меррику покоя. Дэвид знал, что никто на Бродвее не начинал карьеру с Ибсена, что, ставя классику, люди тратят деньги вместо того, чтобы их делать – и все же…
И все же он никак не мог совладать с собой, со своей натурой: в потаенных уголках души он оставался одним из еврейских мальчиков, которых острый глаз Чехова заметил еще в «Ионыче». Тех самых, что в русской глубинке, сгорбившись над книгами в пустующих земских библиотеках, дни напролет портили свое зрение и здоровье, чтобы от своей убогой и скудной жизни улетать в далекий от них, заоблачный мир классики – мир высокой литературы и драмы, мир Софокла, Шекспира, Толстого, Расина, Шиллера, Гёте…
Весь прошедший год Дэвид день и ночь охотился за материалом для своего первого мюзикла, и не раз уже ему и не два попадались испытанные временем либретто(или, как называли их на Бродвее, книги); от них пахло – чутье его не обманывало! – успехом у публики, очередями за билетами в квартал длиной – и хорошими деньгами. Но когда он воображал эти изношенные сюжеты на сцене ему… ему не хотелось подобным путем зарабатывать себе славу. Да, да! Ему не в радость стали бы и такие деньги! Одними лишь долларами было не окупить все его адские усилия и бесконечные унижения на пути к сцене. Как ни странно, ему требовалось – и он продолжал поиски – начать с чего-нибудь получше, повыше «классом». Черт бы подрал этого дядю Мориса, заразившего его микробом театра! Лучше б уж Дэвиду вообще было не знать ни Мольера, ни Чехова, ни Стриндберга!
Придя домой, он прежде всего заказал срочный международный разговор. Было без четверти шесть утра, в Париже уже почти полдень. Ему нужно было непременно узнать частный адрес Паньоля, автора трех пьес, которые теперь он никому ни за что не уступит.
