Бенедикт Наумович Норд

ТЕБЕ

Культура's avatarPosted by

Посвящается Б. Н. Норду*

“У нее было интуитивное убеждение, что если бы Бог существовал, то Он бы жил в море. Море говорило о жизни, шептало и кричало о плодородии, ничто не могло насовсем заглушить его голос.”

Энтони Бёрджесс “Вожделеющее семя”

В общем-то – ничего страшного.

Когда ты умирал, была осень. Я давно не помнил такой осени в Москве. Деревья стояли зеленые и красные, как будто на дворе и июнь, и октябрь – сразу.

Кто сказал, что листья умирают, падая с деревьев на больничный двор? Они медленно плывут, как бы под грохот победных труб, вспыхивают огненным салютом в синем до боли воздухе.

А там, на скамейке, где сидел ты до последнего дня – было тихо. Высоко вверху, в просвете неба пели птицы. И я видел сквозь ветви – растворяются в небе стрижи.

Там было очень тихо – среди столетних стволов, и когда я уходил от тебя домой и оборачивался, уходя, – я видел, как ты погружаешься в эту тишину и растворяешься в ней, как стрижи в небе.

Тебе часто говорили, что ты смешон. Тебя любили и любили подшучивать над тобой.

Вероятно, ты был смешон. Я ведь помню, как однажды ты пришел на лекцию к студентам в разных ботинках.

И мать называла тебя: гном-Ворчун. Несмотря на большой рост, ты действительно был похож на Ворчуна из сказки о Белоснежке.

Когда ты сидел там, внизу, на скамейке, на тебе был смешной длинный плащ, а под ним – пижама. И я смеялся над нелепым плащом. Смеялся, чтобы не завыть от сознания того, что через месяц тебя не будет в живых.

– Смейтесь, смейтесь, – говорил ты и поджимал обиженно губы. Ты обижался, как мальчишка на мои шутки, ты всегда был заводным как ребенок, даже когда играл в этот дурацкий свой старческий преферанс.

В последние дни ты гнал меня домой из больницы.

– Иди, иди, – говорил ты, – я хочу побыть один.

И я уходил, оставляя тебя на белой скамейке, – одного, в смешном длинном плаще, седого – среди черных стволов и красных праздничных листьев.

Потом я стоял у забора и сквозь дырку от выпавшего сучка долго смотрел, как ты рисуешь сухой веткой на теплой земле у скамейки, улыбаешься тихо чему-то – один; как ты растворяешься среди старых стволов и пения птиц – седой в длинном смешном плаще.

И я уходил домой, уносил заранее приготовленные, но так и не рассказанные тебе анекдоты, и они долго еще вертелись у меня в голове, никому не нужные и бессмысленные.

Я ведь не мог остаться с тобой, даже не мог подать виду, что хочу этого – чтобы ты, не дай Бог, не узнал, что тебе остались считанные со мной дни.

Я ведь точно, совершенно точно знаю, что у тебя были желто-коричневые кошачьи глаза. А вот помню их – светлыми, хоть убей. Светлые – и все тут. Может от неба, что было таким ослепительно синим осенью, когда ты умирал. А может – от того, что называется у людей – душа, дар свыше: от того, что светилось в твоих коричневых (я это помню точно!) глазах.

До двенадцати лет я тебя не любил и боялся.

Только вот первое, самое первое в жизни, что я помню – ты. Мы сидим на берегу моря на том самом, длинном американском плаще; ты, в военной рубашке, поешь мне:

С дерев неслышен, невесом

спадает желтый лист…

Я еще не умею ходить…

И засыпаю у тебя на коленях.

И теперь мне понятно – все, что проходило перед глазами, все, все, о чем я вспомню, когда сам буду умирать – освещено твоим существованием, твоей любовью ко мне, взглядом твоих светлых (я помню точно – коричневых) глаз…

Праздник победы в Киеве – аэростат с портретом Сталина, развалины зданий, сорок восьмой год, маленькая, но увесистая мина у меня в руке – и ты, огромный, злой, в шляпе, съехавшей на затылок, бежишь ко мне и кричишь:

– Не бросай! Главное – не бросай!! Держи крепче!

А мне – три года.

Лето, июнь, жара – я болен ветрянкой. И ты – у моей постели.

И папиросы, папиросы, бесконечное количество папирос “Казбек”, которые ты курил.

А потом – мне пять лет, я умею читать и читаю тебе “Гулливера”. И громко и без запинки наизусть произношу имя лиллипутского императора:

Гольбасто-Моммарен-Эвлем-Гердайло-Шефин-Молли-Олли-Гой!

И ты хохочешь на весь бульвар и подбрасываешь меня в воздух, прохожие оборачиваются на мой визг, а ты уже совсем белый, седой, и все называют тебя моим дедушкой, хотя тебе нет еще и пятидесяти.

А потом я узнаю слово неприятности. И еще – слово плять.

Я иду по бульвару в Киеве, чувствую, как ты сжимаешь мою ладонь, и ты сердишься, что я медленно иду, а на руки не хочу.

И мы встречаемся на углу еще с двумя людьми, и они качают головой и говорят:

– Неприятности!

А ты – без пиджака и растрепаны белые волосы. Ты спешишь, тебе надо куда-то срочно идти, но я начинаю реветь, и ты хочешь оттолкнуть меня, и я ору от страха, и ты уходишь.

Эти двое берут меня за руки, мы идем по Крещатику, а причудливые послевоенные дома, похожие на кремовые торты, еще только строятся среди развалин, и кто-то объясняет мне, что вот это – рабочие, пленные немцы, а вон там – бетономешалка.

Я хорошо помню тот день. Потом с этими двумя мы идем на выставку немецких трофеев, и я хочу залезть в танк с белым крестом на броне, но дыра в башне затянута паутиной и в середине сидит желтый паук.

Я боюсь насекомых:

– Это крестовик! – кричу я, и падаю с танка и зову тебя.

И те, двое, начинают говорить о тебе, берут меня на руки, и мы уходим, а они все говорят о тебе и повторяют слово неприятности. И еще это – плять.

Они говорят, что у Ефима – неприятности, и у Довженко – неприятности, и даже у Бучмы – неприятности. И еще – что художник Друкер оказался плятью, и худрук Гнат Довгань – тоже, и какой-то там Лева МузЫка, министр культуры – он тоже плять. Меня смешат незнакомые слова и странные имена, я не понимаю, отчего – МузЫка, а не МУзыка, но слово плять мне нравится: оно короткое и мокрое – а мне говорят, чтоб я не повторял его никогда.

Мы приходим к какому-то странному новому дому с единственной пузатой колонной на углу, и в парадном я громко читаю табличку: «Олександр Довженко», и мне смешно, что Олександр написано через “О”. И пройдет еще долгих девять лет, прежде чем я прочту “Зачарованную Десну” и увижу между первой и второй главою свою судьбу.

А пока что – я сижу на ковре под его столом и читаю брошенную на пол газету.

(Меня удивляет: научившись читать, я уже не могу не прочесть то, что вижу перед собой, даже если это не нужно мне).

Мне само читается ее название “Советское Искусство”!

И вдруг – вижу перед собой твое имя. В газете написано длинное слово:

“… небезызвестный Нильсен, он же Левит“.

И я радостно кричу:

– Глядите, а вон еще про него рецензия! – И спрашиваю: – А что это – “не-бе-зы-звестный»?

(Я еще не могу выговаривать эту упрямую букву “р”, и у меня получается – лицензия).

И тогда эти двое гладят меня по голове и говорят о тебе:

– Это не про него, оставь газету, веди себя хорошо, у папы неприятности…

А я уже понимаю, что неприятности – это не конкретные предметы, но что именно – непонятно мне.

Я знаю только, что это слово связано с твоими нахмуренными бровями и узкой полоской злого рта, и с моим страхом и нелюбовью к тебе.

А потом в квартире появляешься ты, – и с тобой приходит новое слово, стрекочущее, как жук. Я всегда их боялся, огромных черных жуков с красными рогами на голове. Поэтому я боюсь нового слова: срок.

Эти двое бросаются к тебе:

– Ну что? – и вы втроем начинаете быстро говорить: срок, отсрочка, строгача, досрочно, по рогам.

И вдруг ты – начинаешь плакать. И я тоже плачу – а ты плачешь навзрыд, бросив большую седую голову на стол, падают и разбиваются об пол очки, а ты повторяешь взахлеб: – Бронек, Бронек! Где ж край тому? Ведь отсидели все уже за всё, за все что только можно – и нельзя.

И один из тех двоих подходит к тебе и наливает тебе рюмку. И пьет сам.

А потом он вдруг кричит:

– Ни, більш не можу! Я не дам ïм його вбити! – хватает со столика телефон и, чуть не ломая диск, набирает номер. Он называет свою фамилию: – Бучма! – а потом ждет и вполголоса, но с очевидной угрозой начинает говорить в трубку, – Залиште Нильса! Дайте йому спокій, дайте йому спокійно працювати, він – красива людина…Та якій в срацю ворог? – кому вiн може бути ворогом?!

(Это он про тебя говорит, думаю я – но ведь какой удивительно красивой певучей речью…

Совсем не такой, что раньше я слыхал на базаре: “Рубель пучок? – нэ будэ!”)

И в тот момент я навсегда влюбляюсь в украинский язык.

– Краще мене садiть. Знаете що, я зараз прийду до вас і сяду – i нiкуди не пiду, буду сидiти, допоки не залишите його, чуєте? Ні, не пив я нічого! Я Олексiю вже подзвонив, Дикому – вiн теж сказав прилетить і сяде тут. А я подивлюся, як ви посмієте за грати нас посадить”, – уже орет, злится, грозится кому-то по телефону дядя Бронек.

А мне еще нужно прожить целых три года, чтобы понять, что я видел тебя тогда единственный раз в жизни – пьяным.

Я впервые вижу, как большой – плачет, и от этого мне невыносимо страшно. Я боюсь жука с красными рогами по имени Срок. Возможно, он тебя укусил.

Я хочу утешить тебя. Я знаю, если я говорю что-нибудь взрослое – подслушанное мной выражение, ты часто смеешься. И поэтому я дергаю тебя за штанину и говорю:

– Министр Лева МузЫка – плять. Ты молчишь. – И Сталин в газете – плять, – прибавляю я.

– Что-о-?! – Смеется один Бронек, а твое лицо искажает ужас, ты срываешься с места и даешь мне затрещину, и я лечу кубарем в угол.

– Не смей повторять такое! Никогда! Понял? – Ты трясешь меня за плечи, ухо у меня горит, но мне не больно: я ору только от страха – от твоих черных бровей и узкой полоски искаженного страхом рта и седых растрепанных волос, от всего того, за что до двенадцати лет я, дурак, тебя не любил и боялся!..

А потом ты вдруг целуешь меня много-много раз, и говоришь Бронеку, что не за себя боишься, а за меня, за Сикамбра, и от этого я реву еще горше.

Ты еще говоришь, что вот, выучил, на беду, меня читать, а держать язык за зубами не приучил, не научил слова не произносить вслух … И ты целуешь меня, но не так, как мать, беспричинно и надоедливо, а как бабка – на сон грядущий.

И я уже тогда понимаю, что мужчины и женщины целуют меня по-разному.

И мы – Бронек, ты и я идем по бульвару, а я вспоминаю, как на берегу моря ты мне пел “С дерев неслышен, невесом…” – и говорю сквозь слезы:

– Ах, каким был счастливым я в детстве.

И ты хохочешь, хохочет Бронек, а я крепко держу тебя за палец и соплю, и чтобы успокоить, ты долго потом рассказываешь мне, как устроен паровоз, как много там всяких дымогарных трубок внутри, и для чего цилиндр, и с тех пор я знаю, как он устроен.

Я хорошо помню тот день, твой последний день перед сроком.

Ночью мне снятся жуки-строгачи и звук оплеухи – пл-ляттть! и еще – какая-то золотистая гитарная струна, протянутая из ниоткуда в никуда, и по ней я иду в бездне голубого неба. Она туго натянута подо мной и дребезжит под ногами.

Я испытываю невероятно скверное ощущение, которое будет меня потом преследовать всю жизнь. Ощущение, будто тебе обрезали ногти, и ты водишь пальцами без ногтей по туго натянутому на раму голубому небесному шелку. И от этого я просыпаюсь, кашляю и никак не могу глотнуть воздух.

Мне ставят градусник, есть ты и мать (один из немногих случаев, когда я видел вас дома вместе), есть врач дядя Женя, и с этого момента начинается новый кусок времени-пространства моего детства. Он захватывает четыре места: Москву, Одессу, Киев и Боткинскую больницу. А по времени… Мне еще все равно – что день, что год, но, по-моему, это длилось долго.

И этот кусок моей жизни называется К о к л ю ш.

СТРАНА КОКЛЮШ

Вышел месяц из тумана,

Вынул ножик из кармана:

Буду резать, Буду бить –

Все равно тебе водить!

(Детская считалочка)

У профессора на стене висит сушеная морская звезда.

Ты в этот день был совсем не злой, и я ни разу не захотел зареветь.

Ты гладил меня по спине и в промежутках между приступами давал мне теплую сладкую воду.

Ты даже иногда улыбался – мне! И я был спокоен и совсем не боялся профессора, тем более что он был без халата и без шприца (а я уже знал, что это такое).

Я глядел на серую морскую звезду и был рад, что профессор не боится заразиться от меня и не бежит прочь.

И мне было понятно, отчего то, что происходит со мной, называется коклюш.

Коклюш – подходящее слово, острое и колючее, оно своим звучанием объясняло мне, чем я болен, и мне не было страшно.

Коклюш – это страна. Это целый мир, убегающий от тебя, в панике показывающий тебе малодушные пятки. У меня уже было то, что называлось скарлатина, но это – не было страной. То была просто больница и мерзкое выражение полтора кубика пенициллина. И стриженая наголо девочка Оля, вечно доносившая матери:

– Тетя Аня, а ваш сын все время смотрит мне в глупости!

И еще – белая лампа «Соллюкс», навсегда оставившая на правой ягодице бурое пятно ожога.

А Коклюш – страна. И в ней есть три города: Москва – это куда наш поезд прибывает в столицу нашей родины со мной, больным; Киев – это где стоянка двадцать минут; Одесса, куда все рекомендуют ехать, – и Боткинская больница.

И в этой стране все люди убегают от меня. Остается одна только нянька. И ты тоже надолго исчезаешь из моего поля зрения, я остаюсь без тебя.

Я только знаю, что у тебя – Срок. Что это? Тоже страна? Кто ее знает…

Мать я совсем не помню в этой стране: она совсем в другом мире, и он называется то Гости, то Трансляция, то Репетиция.

Иногда по радио я слышу чужой женский голос, мне говорят:

– Это – мама, – и тогда ее мир называется В-передаче-принимала-участие-Анна-Лебедева.

Когда мать появляется из своего мира, она прежде всего целует меня, но я знаю, что она может еще и очень больно бить по щекам и запирать в темную ванную. Это – если я что-нибудь назло разобью, не захочу есть кашу или скажу неправду.

По вечерам она поет мне грустные песни, от которых я плачу и делаю вид, что заснул, и тогда она тихонько выходит из комнаты, а я снова начинаю молча плакать оттого, что – один в темноте, и уже потом засыпаю по-настоящему.

А ты – понемногу исчезаешь из моей тогдашней памяти, и я остаюсь совсем один.

Нянька – старая и совсем не любит меня. Ее зовут Маша, и когда я подглядываю за ней в ванной, я вижу, как болтается ее грудь, точно у нее не две, а целых четыре руки.

Она не боится заразиться от меня, но я ее все равно не люблю. Она – зловещая, и часто грозит мне:

– Она тебе, мать, – дасть, вот придеть, узнаешь…

Она рада, когда меня бьют.

А я не люблю – всех! Всех в этой проклятой стране. Отчего от меня все бегут? Ну коклюш, так ли уж это и страшно? И я даже редко кашляю. И совсем, когда кашляю, не плачу!

Почему от меня все бегут?

Погодите, может поиграем? “Вышел месяц из тумана…” Ладно, я согласен водить первым, без считалочки, хотите? Коклюш ведь – это ничего особенного!

Я еще много знаю игр.

Постойте. Девочка, я знаю историю про Кеика и Алкиону, и про нимфу Эхо, ставшую деревом, и про странствия Гулливера, и блатную песню: “В нашу гавань заходили корабли…”, и еще – много чего я знаю!

Я согласен: я буду всегда водить! А вы – прячьтесь, хорошо?

Я могу вам показать дождевых червей: вы их боитесь, а я нет!

Я совсем мало кашляю, могу даже не кашлять совсем – вот, глядите. Куда вы? Оставайтесь со мной.

Меня никто не любит!

Я подарю вам сто, двести, да хоть тысячу прекрасных дождевых червей: я их совсем не боюсь. И жуков-рогачей, их я тоже уже не боюсь. И бабочку!

Слушайте, слушайте! у меня есть настоящий перочинный нож, можно будет сколько угодно играть в ножички. Не уходите!

Девочка, тебя как зовут, Ира, Надя или, может, Светлана?

Эй: “Вышел месяц из тумана…”, ну? А? А-х-х?

Я ведь ни вот столько, ну ни капли больше не кашляю: вот приболел было маленько, да и выздоровел! Чего ж от меня всех вас уносят? Несет меня лиса за дальние леса… – О-окх!!! Ахха! Аккхаххх! Ахх! Ахх! Аххкхаакххх!!!

Огромный зад девочкиной мамы удирает от меня, в панике трясясь матерчатыми цветочками; какой-то моряк с медалями, на велосипеде, истошно орет:

– Дитя, уйдыть с дороги!!! Та заберыть же ж с дороги того больного дитю!

Нянька хватает меня на руки, мимо проплывает грибок детской площадки Александровского сада, а я уже не боюсь никого напугать и свободно кашляю взахлеб, во все горло.

Жестокая страна Коклюш! Будь ты трижды, четырежды проклята.

И вот наступает ночь, когда ты еще раз появляешься рядом. Я не помню, кашляю я или нет, только помню перевернувшийся и полетевший на пол ночник. На ночном столике сопит ненужная кислородная подушка, а ты вполголоса повторяешь в телефон:

– Алеша, я в Москве, нужна помощь, Алеша… Режим? Да что там режим? – ну нарушил подписку о невыезде, навесят год-два и черт с ним, да и со мной тоже: понимаешь Алеша, сынишке моему, Сикамбру, плохо – видишь какое дело, он умирает, Алеша…

И мать ходит в полутьме взад-вперед и повторяет, дергая себя за пальцы:

– Боткинская, Введинская, Боткинская, Введинская…

И ты снова улыбаешься только мне и греешь у губ мои ладони. Появляются санитары в белых масках и говорят грубыми, но сочувственными голосами с матерью:

– Что ж, Боткинская – отвезем в Боткинскую, Введинская – отвезем в Введинскую…

А потом ты несешь меня на руках вниз по лестнице и все улыбаешься мне, но глаза у тебя печальные, а я уже ничего не могу – ни плакать, ни говорить, ни кашлять, ни дышать. Я задыхаюсь и успеваю только увидеть ночь, в хлопьях снега черную, похожую на гроб машину с красным крестом на боку. “ЗИС сто один, ” – думаю я, закрываю глаза и становится темно, и меня больше нет…

А утром (которым? – следующим, третьим, пятым, – никто уже точно не помнит) – а утром я вижу солнце за белым окном и белого, свежего, приятно пахнущего врача. И дышать уже мне совсем не трудно, и врач говорит мне:

– Что, жив Курилка: вылез-выкарабкался? Живучий, а? – смеется и пытается запихнуть мне в рот кубик масла.

Я не хочу масла и пытаюсь по привычке заплакать, но не могу, оттого что самому хочется смеяться или что-нибудь, к примеру, разбить. Или хотя бы громко спеть боевую песню про Олега Кошевого, которого мы не забудем никогда!

И с тех пор я начинаю очень редко плакать.

ОДИН

“И мне сегодня за кулисы

Прислал король

Влюбленно-бледные нарциссы

И лакфиоль”

А.Вертинский, Н.Грушко “Маленькая балерина”

Ты так никогда и не узнаешь, что я почти и не плакал, пока тебя не было рядом.

Тело мое не реагировало на лекарства. Я хирел, жизнь уходила от меня. Цапля чахла, цапля сохла, цапля сдохла… Пенициллин не помогал. За неимением лучшего, меня стали закармливать маслом. Это подействовало. Я вышел из больницы вполне здоровым – и толстым, как бочка.

Я понял тогда, что сколько бы я ни плакал, тебя не будет рядом со мной, и ничто не избавит меня от одиночества.

Я думал – вот кончится коклюш, и все снова станут со мной дружить, играть, но ничего не вышло. Меня стали называть этим словом – Жиртрест.

Или того хуже – толстый жид

И я перестал плакать.

Мне еще непонятно слово “одиночество“: мне шесть лет.

Я просто чувствую, что не похож на своих сверстников, а хочу быть похожим – вот и все.

Мне тогда все удивлялись. На ногу мне падала чугунная решетка, я летел с лестницы вниз головой, ноготь был вырван с корнем из пальца, меня дважды вешали на собственном шарфе, когда играли в войну, и я, как всегда, был немцем.

Я не плакал.

Я только огрызался на сладкие голоса родственников, когда они говорили мне: “Ты уже умеешь читать? Умница. И тебе сколько лет? – молодец!”

Меня доводили до бешенства их бессмысленные вопросы, я плевать хотел на все эти конфеты и книжки с картинками, на их равнодушные подарки, и я в отместку спрашивал одну вещь, после которой знал, что их снисходительные поглаживания по головке сразу прекратятся: “Тетя, а почему у вас изо рта плохо пахнет?”

И тогда на меня обижались, а мать запирала в ванную без права включения света, и все говорили: “Дикий.”

И я повторял:

– Да, да, я дикий, дикий!

Мне нравились называть себя диким: это мне напоминало тебя – хохочущего, я вспоминал тебя на солнечной улице, а потом в залитом солнцем заднем дворе магазина. Там стояла очередь, и в честь праздника продавали яйца с лотка, а рядом – водку в разлив. Ее наливали в картонные стаканчики. Ты одно за другим покупал яйца и пил их без соли, запивая водкой, и с тобой их пил еще один человек, потому что вы праздновали его успех – Сталинскую премию – и поспорили, кто больше выпьет.

Ты смошенничал: выпил больше яиц, но меньше стаканчиков, тот человек заметил, полез было в драку и успел заехать тебе в ухо, прежде чем засвистел дворник и появилась милиция, а вы поскорее помирились и обнялись.

И этот человек никогда не спрашивал, как меня зовут, а только хлопал меня по шее и кричал: “Сикамбр! Вот я тебя!” – и это было весело, мне нравилось, что вы спорите о водке и яйцах – кто больше выпьет, оттого что мне была понятна цель ваших действий.

И этого человека звали – Дикий.

А потом однажды мы смотрели кино про войну, и на экране появился Сталин. Он был похож на памятник или на статую в музее, но мать сказала, что это он, тот человек – Алеша, Дикий.

Ты ведь знаешь, про Сталина тогда не говорили просто так – Сталин, а всегда говорили: мудрый Сталин. Или – великий Сталин. Или еще как-нибудь там – ге-не-ра-лисси-мус

И вот я неожиданно легко понял тогда, что можно быть статуей Сталина понарошку, а взаправду в то же время – Алешей Диким и мочь спорить, кто выпьет больше водки и яиц.

Все понятное – было не страшным. Я до странности быстро постигал сложные вещи. А вот большинство простых оставалось надолго загадкой.

Врачи говорили – ры-ы-хленький мальчик. Мать гнала бегать во двор. Знакомые возмущались и говорили, что родители портят ребенку зрение.

Ничего не помогало.

Я читал.

Я стоял на тахте на четвереньках, задрав кверху зад, а под носом лежала книга. Я читал днем, читал утром и ночью в уборной, читал “Колобок” и Дос-Пассоса, и Маяковского, и Джонатана Свифта для взрослых, и твою старую брошюру с ятями и твердыми знаками “Долой самодержавіе!” Я не понимал ничего и понимал все.

Угрюмый мальчик, я не ставил под сомнение ни одной строчки из прочитанного. Все было правдой, все было на самом деле. Мне до слез было жаль съеденного лисой Колобка, я смеялся над нелепыми людьми из страны Лапуты, меня раздражал своей глуповатой наивностью Робинзон Крузо.

И не раз я мысленно обращался к большим с длинными речами.

В переводе с тогдашнего моего языка на сегодняшний, это звучало бы так:

“Вот вы, взрослые люди, забывшие о своем детстве! Можете не верить – но любой человек, если ему шесть лет, видит вас насквозь. Он многое о вас знает. И может понять за секунду то, на что вам, взрослым, требуются еще десятки лет. И понять никак не менее тонко и глубоко, чем вы.

В отличие от вас, мы, шестилетние люди, не отравлены ядом недоверия – поэтому в вещах мы сразу видим главное и очевидное, но скрытое от вас.

И вот, вы живете жизнью во много раз более суетной и мелкой, во сто раз более пустяковой, чем наша жизнь, жизнь забавных для вас малолеток.

И с трудом, лишь к концу жизни, возвращаетесь вы, взрослые, к миру такому, каков он есть.

Хитроумные люди, вы считаете нас забавными фантазерами и лгунишками, а сами по-детски лжете на каждом шагу, и нам смешно это видеть.

И лжете вы от неловкости, от страха показаться не взрослыми, от боязни признаться в собственных мелких грехах, из ложной скромности, из глупого тщеславия, наконец. А главное – от страха, что вас могут неправильно понять.

А чего тут понимать?

Оглянитесь вокруг, послушайте как шуршит под ногами песок, как весело скрипит снег, дружелюбно поют птицы; оставьте на миг ваши разговоры об условиях, о неблагодарном начальстве, о завтрашней репетиции, к которой вы не готовы, о чьей-то несложившейся личной жизни и неудачном романе.

Не бойтесь, вдохните полную грудь целебного воздуха пока можете, не напугав никого своим кашлем; оглянитесь на мир – как он добр ко всем нам и как велик в этом своем обнимающем всех нас милосердии!”

Одинокий мальчик по прозвищу Жиртрест, я завидую тебе.

Никогда уже не поверю я мифу о Кеике и Алкионе. Никогда не открою для себя безжалостную правду рубленых жестких фраз “Сорок второй параллели”.

Никогда уже по секрету не расскажу отцу, как напялив его пилотку, я успешно командовал армией.

И так до конца не пойму уже то, что для тебя разумелось само собой – море, воздух… Смерть, бесконечность… Стыд, еда, любовь – человек.

Я все понимал. В шесть лет я был мудрее Робинзона Крузо, мне был виден предел его ограниченного разума; я любил его – снисходя.

И мне было легко – понять, что недавно было время – война, когда погибло много добрых людей за родину. И родина, слово, которое взрослые еще не успели изгадить фальшивыми песнями, парадами и заглавными буквами, тоже было понятным; оно означало всего лишь мой дом: двор-колодец и очередь там за яблоками, не больше – и еще комнату-мансарду на четвертом этаже, где я рос, с деревянными решетками на окнах, чтобы я не упал вниз.

И мне понятно было, что еще раньше было время – при царе.

Это рассказывал мне ты. Ты хорошо рассказывал, но понятней мне была песня, которую пела старая, невзлюбившая меня нянька. Старинная песня:

А и утром там дождь, дождь

Там и вечером дождь, дождь

Мужики там все злые,

Топорами секутся

Её слова трогали меня, я понимал, что няньке при царе было плохо. И мне не нужно было читать твою ветхую брошюру “Долой самодержавіе!”, чтобы понять, что те, кто сместил царя – были добрые хорошие люди, и я знал, что ты – коммунист-интернационалист, и не пожалеешь своей жизни, будешь бороться чтобы не было больше ни войны, ни коклюша, ни горьких печальных песен.

И уж тогда-то, верил я, при коммунизме – все люди, как в кино, вместе будут куда-нибудь шагать и при этом петь и смеяться, как дети; злобная нянька при этом моем шестилетнем коммунизме меня вдруг полюбит, а немцы, вместо того чтобы стрелять в живых людей, будут в Киеве на Крещатике строить эти странные дома, похожие на кремовые торты и обменивать на хлеб самодельные зажигалки.

Песни и книги, спасибо вам! Я – вернусь. Я уже возвращаюсь обратно. Я узнал много полезных (и много – бесполезных) вещей, и мне труднее теперь будет понять такие простые слова, как

Вот зима: на деревьях цветут снеговые улыбки…”.

Или – “Сестра моя, жизнь“.

Или – “Эй вы, небо, снимите шляпу!

Но я постараюсь.

Меня удивляло: беды в книгах часто происходили оттого, что люди молчали. Помалкивали себе в тряпочку, сидели ровненько, да держали язычок за зубами. По радио день и ночь передавали песни об одном и том же: в них влюбленные мучались, но отчего-то жутко боялись открыть рот и рассказать друг другу о своей любви.

Или в кино вот: судили – обвиняемый бывал не виноват, но – молчал. Это было непонятно и страшно. Почему? Зачем? Ведь нужно просто рассказать людям как все было – и всем будет хорошо. И все поймут, что ты не виноват. А если даже и виноват – скажи: я больше не буду. Никогда! И не будь. Вот и все.

Песни и книги! Я понял теперь, отчего все молчат. Оттого что, чтобы ты ни сказал – все равно не поверят! Одни нипочем не поверят, что король – голый, другие – что на свете вообще бывают не голые короли.

Никто не будет слушать, но непременно найдется кто-нибудь, который все испортит.

Возможно, он будет коммунистом или наоборот – ненавистником коммунизма, или просто вором, этот кто-то – но всегда найдется какой-нибудь негодяй, кому мало будет просто отменить самодержавие чтобы не было горьких песен. Ему еще надо будет непременно пойти до конца, сказавши А сказать Б, ему надо будет обязательно расстрелять: и самого короля, и его детей. И прислугу. И их доктора тоже. И маленькую балерину, которой он как-то прислал влюбленно-бледные нарциссы. И всех других, кому станет их жалко.

И вообще всех, у кого не подымется рука на убийство.

Ему, мерзавцу, ведь недостаточно, если тот, кто был ничем – станет всем. Ему еще надо превратить и того, кто был чем-то – в ничто! Во имя любви к Отечеству или к трудовому народу, или во имя мира во всем мире или еще какого-нибудь во имя…

И он это сделает, плевать он хотел на вой и на плач вокруг и на тысячи горьких песен.

И кому тогда дети смогут доверить свои секреты, и какой же дурак тогда захочет вообще кому-нибудь и во что-нибудь верить?

Но песни и книги и Ты, которому я пишу, знайте: начиненный всеми своими полезно-бесполезными истинами, я возвращаюсь к вам без тени сомненья – поверят! И как наивно это бы ни звучало – я уверен, что знаю теперь секрет, знаю отчего люди молчат. Я докажу вам это, я найду слова, я раскрою им рты.

И им не страшно станет разговаривать, и захочется слушать друг друга, и захочется верить, что все, все они до единого заслуживают лучшей участи, чем та, что отмерена им судьбою – я верну вам людей, песни и книги.

Спасибо вам.

И тебе, который всегда, не боясь прослыть наивным простаком, – верил.

ЭПИЛОГ

“Море, помоги нам. Мы больны, о море. Верни нам здоровье, верни нам жизнь”.

Энтони Берджесс “Вожделеющее Семя”

Я сидел и вспоминал тебя словами бабьего плача. Я раскачивался взад и вперед, охватив колено руками и застиранное весеннее небо опрокидывало на меня прибрежный лес.

Я хочу тебе спеть о море. Ты учил меня многим песням, но о море мы не пели с тобой никогда.

Мы не пели о море, а оно – было. Оно было у тебя, у меня и само по себе – было!

Я уже совсем мало кашлял, и меня повезли в Одессу. Я родился в Одессе, и первое, что запомнил – ты и море. Море и ты. Я не помню, когда научился плавать. И я ждал его, море, так же – почти так же, как ждал тебя.

Оно появилось утром (а я уже мало кашлял и понимал отлично, что море – это много соленой воды). Оно появилось утром, и я забыл все, что пишут в этих серьезных книгах о ветре и кораблях.

Я увидел зеленую воду и учуял пряную вонь прибоя; старые камни дамбы шершаво пели: шагай!

Я шагнул через грязную пену и обмякшие стебли водорослей, окунулся в пропахшие йодом волны и забыл обо всем, что знал.

Я забыл о пляже, о солнце, о матросах и каравеллах, и о ветре, и о Колумбе я забыл, опустившись в горькую зеленую воду.

Я не слышал, как звала назад меня мать, я не видел ни малиновых спин купальщиц, ни ободранных лодок пляжа. Я пил эту воду и мне не было страшно, что захлебнусь или что будет болеть живот. И еще – я вдыхал море. Оно пахло – немного йодом, и немного – сверкающей рыбой, и еще очень сильно – арбузами, и еще немного – водой.

И я чувствовал – я никогда не умру и долго не буду кашлять, и море меня полюбит и никогда не предаст.

И действительно, море – навсегда осталось со мной и ни разу меня не оставило. Я и не тонул никогда, хотя заплывал украдкой так далеко, что берег совсем пропадал из виду. Но это было позже, одиннадцать лет спустя.

А тогда – я впервые его почувствовал. И почувствовал частью моря свои руки и ноги и голову. И способность существовать.

И я знал тогда, и сейчас – знаю: кроме тебя – есть море. Море как часть мира, море, как часть меня. И если тебя нет рядом, то еще не так все печально: оно-то осталось во мне навсегда, как и ты, а его – захочу и в любую минуту смогу увидеть.

И я знаю теперь – я никогда не умру. До тех пор, пока не умрет море. Первое, что я помню: ты и море. Море и ты.

Я хочу тебе спеть о море…

Взрослые – занятые и вечно куда-то спешащие врачи говорят об этом гораздо понятней и короче:

– Детям, перенесшим коклюш, полезен морской воздух и морские купанья.

Москва – Нью-Йорк, 1969-2013-2025

___________________

* Послужив одним из прототипов героя новеллы «Тебе», а также романа «Непредвиденные последствия», мой отец Бенедикт Наумович Норд фигурирует в них под вымышленным именем Мишель Нильсен.

Свою театральную деятельность он начал в 1916 году как маляр в Киеве в театре Соловцова (впоследствии – русский театр им. Леси Украинки), и уже в пятнадцать лет получил там должность художника-исполнителя. И с тех пор его жизнь была неразрывно связана с театром.

Известный театральный режиссер и педагог Б. Н. Норд прожил на первый взгляд вполне успешную жизнь в искусстве и творчестве. Лишь однажды находился он под следствием; ему повезло умереть на свободе, в своей постели. Его имя встречается во множестве театральных справочников, в мемуарах и энциклопедиях. Чаще всего – это сухие перечисления званий и наград: нигде официально не упоминаются его конфликты с советскими чиновниками от культуры, его отчаянные попытки облегчить судьбы своих товарищей по профессии, попавших в опалу и лишенных заработка, а часто и свободы; его неустанная борьба за сохранение и поддержание украинской культуры и языка на подобающем им мировом уровне.

Народный артист УССР, главреж московского ГосЦенТюза, главреж фронтового театра Юго-Западного фронта, (позднее театра Одесского военного округа), главреж киевского театра им. Франко, позже – Харьковского театра им. Шевченко, зав. русской кафедры мастерства актера ин-та Карпенко-Карого и т.д., но из всех своих наград он больше всего ценил одну: медаль «За оборону Сталинграда».

Но необычная творческая биография Бенедикта Норда включала еще в целый ряд знаковых событий:

В 1940 году харьковским академическим театром имени Шевченко была поставлена пьеса «Тевье-Молочник» по Шолом-Алейхему (режиссер Л. Дубовик) – и с тех пор регулярно, минимум раз в месяц Тевье звучал со сцены в течение более 30 лет – в переводе на украинский язык! Спектакль пережил и сталинский великодержавный антисемитизм, и припадки позднейшей советской про-арабской юдофобии – его ничто не брало! А начал свою театральную жизнь Тевье на Украине – на 24 (да, да, на двадцать четыре года!) раньше, чем этот образ появился на Бродвее!

С тех пор в СССР были сняты с репертуаров многочисленные постановки по Шалом-Алейхему, большинство театров закрыто, и их представления были запрещены к показу цензурой.

Даже Бродвейским продюсерам понадобились десятилетия прежде, чем решиться на неслыханное: представить еврейскую классику начала века, переведенную на английский язык для широкой публики времен хиппи и вьетнамской войны.

Харьковчанам повезло больше: главным режиссером (т. е. ответственным за репертуар) театра Шевченко был Бенедикт Норд. Это он обеспечил долгую сценическую жизнь бессмертному образу!

Не менее значительной вехой была постановка режиссером Нордом «Гамлета» – впервые в мире на украинском языке – и тоже, невзирая на многочисленные рогатки как со стороны великодержавных шовинистов (это зачем еще на украинском, когда есть уже на русском?), так и ультранационалистов (не надо Шекспира, ставьте лучше украинцев!).

Его спектакль «Благочестивая Марта» в Русском театре им. Леси Украинки, сенсация, начавшая блестящую карьеру Клавдии Половиковой (Княгиня Трубецкая в фильме «Война и Мир). Среди учеников его студии и актеров его фронтового театра – Виктор Некрасов, впоследствии автор известной книги «В окопах Сталинграда».

Работу-стажировку Норда в Германии (киноконцерн УФА, работа в кабаре «Ройяль» режиссером-репетитором актрис Марлене Зибер (Дитрих), Мали Дельшафт, Лотте Лениа, постановка в Берлинер Каммертеатер спектакля Эрнста Толлера «Человек-масса».

Постановку (впервые на идиш) «Заката» И. Бабеля в Белорусском гос. Еврейском театре. Постановку оперы «Кармен» – впервые на белорусском языке с которой началось создание Белорусского оперного театра. Исполнение роли нефтяного миллионера Дюваля в фильме «Черная кровь» реж. Тарича в Белгоскино.

Работа режиссером-ассистентом Алексея Дикого над «Блохой» (по Лескову). Рекомендация Нордом своего учителя Алексея Дикого для постановки им еврейской классики в театре Габима (Палестина).

Работа главным режиссером передвижного Театра Юго-Западного фронта в 1941-45 гг. – зав. лит. частью Александр Борщаговский.

Спектакль «Ученик дьявола» Б. Шоу, переписка с Бернардом Шоу по поводу методов постановки. (Фонд театрального музея Бахрушина).

Работа над инсценировкой «Гроздьев гнева» по Дж. Стейнбеку.

Знакомство с Джоном Стейнбеком через ВОКС, поездка с ним, фотографом Робертом Каппа и А. Корнейчуком по послевоенной Украине. Начало работы со Стейнбеком по инсценировке его повести «Люди и Мыши» и запрет цензуры на эту работу.

Опала и безработица. Увольнение с должностей главного режиссера из Киевского театра им. Франко и зав. кафедрой – из Киевского Театрального института – Следствие в МГБ УССР, подписка о невыезде из города из-за отказа «дать материал» на драматурга А. Борщаговского, обвиненного в «космополитизме» и арестованного поэта Владимира Агатова (автора «Шаланды полные кефали»). Лишение всех (кроме боевых) наград, званий и степеней. Работа «по знакомству» дополнительным режиссером у А. Райкина в театре Миниатюр для программы «Смеяться право не грешно». Неожиданный невероятный всесоюзный успех спектакля.

Приглашение (по старой дружбе с главрежем Гиацинтовой) в Ленком на постановку «Первой Конной» (Родственник убитого МГБ Михоэлса А. Вовси в роли Буденного; первая большая роль Ширвиндта, первая успешная роль Пуговкина).

Полная реабилитация. Приглашение в Москву на должность профессора Щепкинского театрального училища (тогда – часть ГИТИСа), среди учеников – Владимир Бутенко и Виктор Татарский («Встреча с песней»).

Работа (по просьбе Дж. Стейнбека) над инсценировкой его новой книги «Зима тревоги нашей». Постановка этой пьесы Норда во МХАТ (реж. Павел Марков, в гл. роли П. Масальский). Первые репетиции смотрел Стейнбек: «Кажись, переработка выходит куда лучше оригинала…». Спектакль через год был запрещен в связи с позицией писателя во вьетнамской войне.

Leave a comment