ДЕД-ЭПИКУРЕЕЦ

Чем труднее препятствие,

тем больше славы в преодолении его.

Эпикур

Главы из книги о победителе эпидемии.

Так называемый Испанский грипп 1918-1919 годов унес в могилу больше жизней, чем Первая мировая война. А по некоторым подсчетам, больше и обеих мировых войн, вместе взятых. Оценки колеблются между 30 и 100 миллионами жертв пандемии. Жуткий урожай смерти принято объяснять социальными факторами: войной, революциями, голодом, разрухой. Это понятно любому: они видны невооруженным глазом. Мало кто обращает при этом внимание на полную беспомощность медицинской науки перед лицом такой катастрофы – и это когда научные достижения требовались более, чем когда-либо. Считается, что уровень понимания микромира и методов лечения инфекционных заболеваний просто не достиг еще тогда должной высоты: действительно, виновник катастрофы, первичный возбудитель испанки был обнаружен и выделен лишь в 1997 году, спустя 80 лет после спада пандемии, а геном его – и того позже, в 2005-м!

Нынешняя пандемия КОВИД-19, однако, точно так же застала врасплох и мощные исследовательские институты, и многомиллиардную фармацевтическую индустрию – или немногим лучше, чем сто лет назад. И это несмотря на развитую сеть коммуникаций и отсутствие заметных социальных потрясений…

А между тем, трудами многих исследователей был уже накоплен большой опыт противостояния биологическим катастрофам. Что же произошло на этот раз?

Эта книга о судьбе одного из исследователей, автора ранних открытий в микробиологии, совершенных много лет назад – и по разным причинам не использованных, затерянных, надолго упрятанных в архивы академий и исследовательских организаций. Для тех, кто не знает –  Эпикур – древнегреческий философ.

*   *   *

«МИШИГЕНЕ!..»

«Если только я узнаю, – говаривал дед, – если только узнаю, что ты пошел по моим стопам… Я прокляну тебя, клянусь, прокляну тебя из могилы! Понял?».

Мне было года четыре или чуть меньше.

– Понял, – с привычной готовностью отвечал я. – Я никогда, ни за что не буду врачом. Уж лучше мне быть летчиком. Или водолазом.

– То-то! – хмыкал дед удовлетворенно. – А теперь ложись ко мне на колени – и получать.

Я был ученым: знал, что положено делать. Я забирался к нему на колени, и улегшись на живот, подставлял зад. Была суббота, дед не ходил на дежурство, и по субботам мы с двоюродной сестрой должны были получать по заднице за всю неделю. Если успевали достаточно набедокурить – хорошо, если случайно вдруг нет – тогда авансом. Шлепал дед не больно, даже не спускал нам штаны, исключительно в воспитательных целях. При этом приговаривал: – Нá-нá-нá-нá-нá! – еще?

– Еще, – привычно просили мы, зная, что за неделю успеем проштрафиться. Он шлепал еще несколько раз, потом решительно говорил: «Будя!» – и мы должны были подходить к его руке, и говорить: «Спасибо, дедушка, что ты учишь меня уму-разуму». Таков был заведенный им обычай.

Комментируя этот обычай, бабушка шептала себе под нос, но так, чтобы всем, кому надо, было слышно: «МишИгене».

Дед был, что называется, чудаком. Немало знавших его, считали, что он слегка выжил из ума. Много позже, в Англии, я узнал, что слыть эксцентриком считалось особым шиком среди снобливой аристократии. Но в Киеве 1949 года это было свойством совсем небезопасным: в стране свирепствовала кампания против всего экстраординарного, выходящего из привычных общепринятых рамок. Каждый обязан был выглядеть и вести себя как все. Все необычное в человеке считалось космополитизмом, то есть поклонением вражескому Западу. Особенно если человеку при этом выпало на долю быть евреем. Да еще ко всему – и врачом.

Дед происходил из многочисленной еврейской семьи, где из одиннадцати детей семь стали выкрестами. Глава семейства, купец первой гильдии барон Гинзбург, отнесся к этому с безразличием: не его дело, пусть поступают, как вздумается. Все дети, однако, были посланы получать образование за границей, чтоб не думать и не знать ни о каких там процентных нормах. Дед же мой решил оставить свои метрические записи какими были они при рождении: его, поклонника Энциклопедистов, смешила сама идея смены одних религиозных оков на другие.

Легче всего деду было говорить, читать и ругаться по-французски. Любил он и сочные украинские выражения, а также популярное киевское проклятье Сапперлипапет! неизвестного происхождения. По-еврейски» (на идиш) он понимал лишь одно слово: «Мишигене». Этому научила его бабушка, родом из местечка Бровары, она была младше деда на двадцать шесть лет, подозревали, что именно своими странностями он и завоевал ее сердце. Дед называл ее исключительно ведьмой с Лысой горы, или еще – Бабой-Ягой, но это уже позже, когда у них появились мы, внуки, звавшие ее бабой.

Этому была реальная причина. У бабушки действительно была странная склонность к колдовству. Она перед сном посыпала внуков солью, чтоб росли. Если кто-то из нас зевал – требовала, чтоб зевнувший немедленно сплюнул через левое плечо, если чихал – через правое, и при этом что-то неразборчиво приговаривала. А если детям случалось простудиться – необходимо было каждые два часа поджигать какое-то ароматическое курение и при этом повторять: «У кошки – боли, у собаки – боли, а у Витеньки – не боли!»

Дед издевался над бабкиными предрассудками, он верил в идеи Просветителей, любую религию называл не иначе, как опиум народов, и повторял, что в некоем американском городе Сэлем, бабке пришлось бы худо от таких же обскурантов, как и она сама.

– Хорошо, Мося, хорошо, значит я – обскурант, – соглашалась бабка: она не возражала слыть колдуньей.

Она ведь не выглядела обычной ведьмой, старой каргой с бородавкой на носу, без зубов и с метлой чтоб летать на шабаш, о нет! Бабка была рыжая, молодая и пухлая, как горячий калач, в эпоху советских сиреневых панталон по колено, она носила шелковое, интригующе черное (выкрашенное ею самою!) белье, подводила брови жженной пробкой, а губы – моим детским карминным карандашом по особому контуру, называвшемуся ею би-стинг, в стиле роковой звезды кино Клары Боу.

За бабкой всегда не прочь были приударить дедовы коллеги-врачи, многие куда его моложе – да и немало бывших пациентов деда, любивших его навещать. Дед ревниво ворчал, что все они «ходят кругами, как акулы, клацают зубами и присматриваются», но ничего не предпринимал, чтобы такие визиты прекратить. Втайне ему, по всей вероятности, льстило, что его белотелая рыжеволосая Баба-Яга пользуется таким успехом.

Совсем забыл упомянуть: дед был чудовищно близорук. Про него шутили, что доктор Г. носом стирает собственные рецепты, когда их выписывает. Сколько помню, он всегда носил пенсне на особых гигиенических французских пружинках или старые золотые очки, глубоко врезавшиеся в переносицу. Особые стекла – комбинированный близорукий астигматизм, по сфере и цилиндру, различные для правого и левого глаза, для него специально изготавливали в Кремлевской лечебнице ЦЛК, в последствии Лечсанупр. И то оттого только, что и сам он там служил зам-завом отделения. Только много, много позже я начал понимать, отчего дед иногда двусмысленно ухмылялся, упоминая новое название его службы – Це-Эл-Ка…

Чудовищно неуживчивый его характер в сочетании с уже известным нам астигматизмом и вспышками ревности, о которых – ниже, сделал деда в моей памяти персонажем множества невероятных историй, и, если смогу, я попытаюсь о них рассказать, по мере того как они будут возникать из прошлого.

*   *   *

AD IMPOTENTIAM IMPOTENTIA

НЕТЕРПЕНЬЕ ВЕДЕТ К ИМПОТЕНЦИИ

Насколько близорук, настолько был дед и ревнив. Можете представить себе такое сочетание. При трудном его характере это было похлеще, чем мужчине быть одновременно и толстым, и лысым коротышкой. Дед при этом был огромного роста, а ревность его объяснялась знанием непостоянства женского сердца: с самой ранней молодости он был не прочь – я чуть было не сказал: побегать, но нет! – приволокнуться за дамами. Бегать по своей близорукости он, конечно, не мог – ходил он осторожно, медленно, с неизменной тросточкой, чтобы не споткнуться на брусчатке крутых киевских улиц. Однако любую привлекательную особу дед тотчас же замечал с любого расстояния, какого бы возраста она ни была. И никакой астигматизм здесь ему не мешал: дед объяснял это хорошим периферийным зрением, которое якобы компенсировало врожденные дефекты его хрусталиков.

– Там, на скамейке слева, погляди-ка, – бывало, говорил он мне, – аккурЕтная девочка, а?

Этим странным, им самим изобретенным словом он определял понравившихся ему женщин.

– Да, эта ничего вроде, – солидно соглашался я, хотя и не всегда был уверен, о ком идет речь.

– Стоит, небось, чтоб выписать ей путевку в Трускавец.

– Что? Куда??

«В Трускавец, в санаторий». – Такой разговор я подслушал у деда на работе, когда приятель его, специалист по женским болезням, соблазнил пациентку: «…Сначала, представьте, – говорили медсестры, – он выписал ей путевку в Трускавец, затем подъехал туда в санаторий, вроде проверить, как действуют воды, задержался на двое суток, а потом и вообще ушел от жены и двоих детей, а она – от мужа! Но через месяц, представьте, оба надоели друг другу до чертиков, рассорились со скандалом – и оба остались на бобах».

– И чего он в ней нашел необычного? – недоумевал тогда дед, – Это при его-то специальности? Ну подурачились бы quantum satis там на курорте – и basta… Merde! – Ругался дед, как уже упоминалось, по-французски, или реже – по-украински.

– Запомни, – обращался он ко мне, подымая вверх длинный указательный палец: – даже самая блестящая дама не может дать больше того, что у нее есть. Особенно – специалисту по женским расстройствам. Это я тебе как общий интернист говорю.

– Да понял уж, – басом отвечал я, и дед довольно хмыкал: «То-то…».

– И вообще, – развивал он свою мысль, – женщина – это исчадие ада! Для тех, разумеется, кто не умеет владеть своими прихотями и капризами. Вот ты, например, скандалил вчера посреди Крытого рынка: «Хочу лук со стрелами, купи! Прямо здесь и сию минуту! Хочу! Хочу!» (Дед произносил «хочу!» открыто, окая, с киевским акцентом, не по-московски: хАчЮ, а – ХОчУ-У!)

Такого рода капризы – залог неуспеха у женщин, запомни. Ad impatientiam impotentia! Повтори!

– Ад импатиенциам – импотенциа!» – старательно повторял я, подымая вверх палец и сохраняя его назидательный тон.

– То-то! Только терпение, умение выжидать приносит плоды.

И дед подробно, со всеми деталями, в который раз пересказывал мне студенческий легкомысленный вариант басни Лафонтена о том, как ветер устроил бурю, пытаясь сорвать плащ с дамы, но та лишь плотней в него укутывалась, тогда как солнце своими теплыми лучами заставило её саму разоблачиться донага.

– А вот в театре публику раздевает тетя, – заметил я. – Люди сами сдают ей пальто за номерок – и потом еще дают рубль на чай.

– Осла! Trente-six cochons, тридцать шесть свиней! – сердился дед, – вырастешь – узнаешь, о чем эта басня. Запомни пока: о том, что криками «хочу!» ничего не добиться! Это – главное, понял?

– Понял – криками не добиться. Но вот ты, дедушка, – на бабушке ты ведь сам добровольно женился? И мама, и дядя Яша – ваши дети? То есть бабушка их тебе родила?

– Ну да, разумеется, trente-six cochons…

– Да, но женился ты ведь на ней не оттого, что было тепло и лучи, а наоборот, оттого что было холодно, так?

– Что? Что??

– Ну, потому что тебе было холодно, а криками ничего не добиться…

– Что-о???

– Ну, то есть, оттого что, если б не женился, ты никак не смог бы залезть к ней под одеяло?

– Что-о?!!!

У деда побагровел нос, слетело пенсне, он остановился, наклонился и стал близоруко шарить палкой по тротуару, пытаясь его найти. Я поднял чудом уцелевшие стекла и подал ему в руки.

– Merde!.. Да кто… Qui a indi… да кто посмел… кто сказал тебе такую чушь? – от злости дед чуть не забыл, что со мной следует говорить по-русски. Я испугался малость:

– Кто, кто? – да сын твой, Яша, вот кто!

– Это… это он тебе, тебе такое говорил?!

– Нет, ну не мне, конечно, а гостям…

– Тридцать шесть тысяч свиней! Trente-six mille cochons! А что он еще говорил, помнишь? Постарайся припомнить, поточней!

– Как не припомнить? Ну… что ей не было и шестнадцати, когда вы встретились, ты старше был, чуть не в деды ей годился. Он еще говорил, что маму Женю бабушка родила шестнадцати с половиной лет – и лишь за пять минут! А в семнадцать с половиной – и его самого, и тоже раньше времени. И что мама Женя еще дразнила дядю Яшу за это: «Недоно-ошенный, семиме-есячный…», а он все время известку грыз со стен, потому что у него не хватало пальца.

– Кальция, merde! Кальция! У твоего дяди язык как у двадцатимесячного, его выпороть следует! И потом – все это враки, запомни. Удобные семейные мифы! Она сама мне на ногу под столом наступала, каждый вечер! И руку жала на прощанье, не хотела отпускать. Запомни: я поймал уже созревший, падавший с дерева плод! Спас ее семью, можно сказать, от неприятностей: к ней уже местный телеграфист вовсю льнул, они как минимум обнимались там по углам, я уверен, ясно? Но об этом чтоб – никому больше. Ни слова. Молчок!

– Да понял уж, – басом ответил я.

– То-то! – проворчал дед, явно удовлетворенный моей сообразительностью.

ДЕПОРТАЦИЯ

Дед, однако, в глубине души прекрасно осознавал причину своей неуемной ревнивости. Дело в том, что однажды ему самому предложили в двадцать четыре часа убраться за пределы страны, где он обучался своей профессии. Страной этой была Швейцария, точнее кантон Во. А обучался там дед медицине и биологии в Университете Лозанны, и был лучшим студентом в своей группе инфекционных заболеваний, он был Major de promotion. Курс дед с отличием окончил, степени защитил, оставалось только дождаться церемонии присуждения обоих званий: доктора медицины и доктора биологии.

Тем скандальнее было внезапное требование полиции кантона Во, чтобы подданный Российской империи, мещанин вероисповедания иудейского, г-н Гольдберг Моисей, сын Эммануила, под страхом ареста и суда немедленно и добровольно покинул свою alma mater. Матер эта, кстати, не только обучала деда медицине, но и полной мерой выгребала плату за каждый день его пребывания там – на лекциях, в клубах ли, в студенческих братствах (и чтоб не менее двух!), за проживание-питание, за пользование спортивным инвентарем и даже академической лодкой-одиночкой! Дед при этом плавал плохо, холодное Женевское озеро не любил, и так никогда и не решился сесть в это утлое суденышко со скользившим по рельсам сиденьем.

Семья деда была известна как состоятельная, поэтому ни о каких льготах и стипендиях даже речи не могло быть. Этой семье обошлось в круглую копеечку отложить депортацию деда вплоть до вручения дипломов, но что было делать? На карту были поставлены оплаченные по первой категории семь лет обучения в одном из лучших медицинских заведений Европы. Деду в честь успешного окончания курса даже были уже заказаны отцом именные золотые часы с боем и репетиром.

Читателю, конечно, не терпится узнать, в чем мог так провиниться российский студент вероисповедания иудейского в либеральной Швейцарии начала двадцатого века. Держу пари, ему видится революционная деятельность, подпольные кружки, печатание прокламаций и доставка их контрабандой в Россию. Ничего подобного! Это как раз совершенно не возбранялось. Такая деятельность ни коим образом не конфликтовала в Швейцарии с тамошними законами.

В вину деду вменялось совсем иное: два грубых правонарушения, и оба на основании тайных доносов – жалоб пострадавших. Первое: познакомившись в парке с одной из юных воспитанниц летнего пансиона «Девушки Достойных Семейств», родом из города Гулль (он же Халл), Англия, дед уговорил ее оставить на ночь открытым окно ее дормитория, тайком пробрался туда и провел там шесть ночей подряд. И – не только с ней, но еще и с тремя ее соседками по комнате, тоже из достойных семейств города Гулль! Самой старшей из них едва исполнилось девятнадцать. Девушки таскали деду кофе из столовой по утрам, а перед полуденной проповедью, когда все обитательницы пансиона собирались в рекреационном зале, он никем не замеченный, безнаказанно покидал место преступления через то же окно, выходившее в английский парк с дикими кустами смородины и густой травой.

Второе нарушение закона было не менее серьезным, хотя и менее опасным для жизни: каждый раз, возвратившись к себе в кампус от пансионерок, дед подвешивал гирю от стенных часов к цепочке душа в ванной. Беспечно транжиря таким образом дорогую фильтрованную воду, что было категорически запрещено местными правилами, он мылся там и распевал при этом во все горло «Гаудеамус игитур!» Жившие за стеной два студента-кальвиниста несколько раз вежливо извещали деда, что это мешает их полуденной молитве; двое других, атеисты-революционеры, требовали не нарушать положенный им по расписанию дневной сон. Вотще! Обнаглевший дед был слишком молод, слишком счастлив и доволен собой. Все испытания он сдал с наилучшими результатами, до вручения обеих степеней оставалось полтора месяца, и традиционные речи уже были выучены им по-латыни наизусть. У него даже был готов уже перевод документа на русский, заверенный нотариусом и завершавшийся словами: «…успешно кончил в университете города Лозанны, кантон Во, Швейцария». Так было принято в то время писать и говорить.

На четвертый день его наглого пения в ванной соседи составили на деда донос в администрацию кампуса, жалуясь на нарушение их гражданских прав на молитву и дневной отдых, а копии отправили в русский консулат и полицию кантона Во. Первым откликнулся русский консул: уже на другой день от него пришла к жалобщикам депеша-коммюнике: «Гнать таковых субъектов из города следует в шею: ходатайствуем по дипломатическим каналам об аннулировании паспорта Российского и с тем вида на жительство упомянутого вами лица».

Депешу показали префекту полиции кантона, тот несколько удивился свирепости русского консула, но защищать иностранца не стал, не его это было дело. Жалобу передали выше по начальству, дошло до Федерального министерства иностранных дел. Домино стало быстро падать – и дед оказался в беде. Как на грех, за три дня до того пришли от Лонжина заказанные отцом именные часы – и именно их дед потерял, в последний раз удирая через окно домой, серым дождливым полднем.

Часы по звону в траве нашел садовник, честный человек, он, разумеется, тут же отдал их наиболее сообразительной из девушек, заявившей, что принадлежат они ее брату. Вещь вернули владельцу, но русскую надпись с его именем успела заметить старая дева, наставница пансионерок – и это был конец всему. Воспитанниц спешно собрали ночью в дорогу, тайком заказали закрытый экипаж и первым же утренним поездом отправили в Женеву, а оттуда – под присмотром их строгого краснорожего пастора – домой в родной город Гулль, он же Халл.

Дед еще ухитрился вечером, когда скандал уже разгорелся не на шутку, встретиться напоследок с одной из девиц в укромном уголке городского сада между раковиной оркестра и хорошеньким, увитым плющом домиком уборной – и затащить ее на четверть часа под сцену, пока над их головой оркестр опьянял посетителей сада легкомысленным Оффенбахом. Оба умирали от хохота – так были рады, что обманули старую деву, которая терпеливо поджидала воспитанницу поодаль на скамейке, свято веря в ее внезапное несварение желудка.

Все девушки пансиона отдавали себе отчет, что ни матримониального, ни даже романтического будущего с их кавалером у них быть не могло: дед был российским евреем и атеистом, воспитанницы же – ревностными протестантками, так что прощались они навсегда. Но ни одна из них ничуть не жалела о случившемся: время они провели с дедом – весело, да и валять дурака с близоруким, но галантным повесой-медиком было легко и необременительно, во всяком случае куда безопаснее, чем с их соотечественниками, снобами, не привыкшими к обращению со слабым полом, и уж такими… такими уж… зажатыми и неумелыми в обществе дам!

Итак, ничего удивительного: поняв, что жажда нравиться и быть желанной не признаёт в женском сердце никаких преград и условностей, дед превратился в циничного ревнивца.

Он на всю жизнь запомнил, что никакие догмы англиканской церкви, никакие викторианские правила не в силах остановить самую благовоспитанную барышню, если ей придёт в голову провести запретные, но такие сладкие четверть часа в пыли под грязными подмостками с наглым очкастым ловеласом, пока оркестр над головой завораживает душу до неприличия чувственной баркароллой из «Сказок Гофмана».

НЕЛЮБИМАЯ ПРОФЕССИЯ

Дед считался одним из лучших диагностов в Киеве. Тридцать лет он проработал в лечебнице ЦЛК, бывшего Кремлевского Лечсанупра. Никаких привилегий ему при этом не полагалось, кроме разве личного телефона в комнате большой коммунальной квартиры, где жили они с бабушкой. К телефону, пока дед бывал на работе, выстраивалась целая очередь соседей, пользовавшихся бабушкиным дружелюбием и неспособностью отказать просителям: одной из причин дедовой ревности.

Он не любил свое дело. Объяснял он это тем, что со времен Парацельса всё, чему медицина научилась – это только резать! Остальное врачевание как было, так и осталось на уровне интуиции, в потемках, а всё – из-за множества шарлатанов, консерваторов и обскурантов в этой профессии. Несмотря на неудовольствие начальства и партийной организации клиники, дед громким и сварливым голосом заявлял в коридорах, что внутренняя диагностика – осталась искусством, и никакой наукой не стала и что игнорамус (невежда – прим. ред.) и в самый сильный микроскоп ни черта не увидит, а если и увидит – не поймет и сделает совершенно абсурдные выводы. Кстати и некстати он напоминал своим коллегам о том, что заболеваний не существует, а есть только больные!

Многие университетские профессора презирали его за это и за спиной называли ретроградом, воинствующим вульгарным клиницистом. Русское название своей специальности – терапевт – дед тоже не любил, ибо оно ассоциировалось у него с физиотерапией, или еще с принятым некогда в Швейцарии названием психиатров.

Степени доктора биологии дед так и не получил – только доктора медицины. Во-первых, у него не хватило на это времени: за немалый штраф власти кантона Во едва согласились только на две лишние недели его пребывания там для церемонии присвоения. Во-вторых, заграничная научная и медицинская степень в Российской империи не признавалась. Деду пришлось заново экстерном сдавать экзамены по-русски в Казанском университете. Пройдя все остальные испытания с отличием, один из экзаменов – местная и народная медицинская терминология – дед по вздорности характера чуть не провалил, поспорив с экзаменатором по какому-то пустяковому поводу. Стало ясно, что в Казани с её процентной нормой деду – поклоннику идей Монтескье и Дидро, лучше и вовсе не касаться абстрактных наук и философии. Так что пришлось удовлетвориться степенью доктора медицины и забыть обо всех иных степенях.

(Продолжение следует)

Leave a comment