Юлий Марголин
(Окончание. Начало в #524)
– Нет-нет! –
сказала она, – я тогда лучше возьму к себе.
И уходя, обернулась:
– Ты мне позвонишь сегодня?
– Не сегодня и не завтра, – сказал я засыпая. – Я уезжаю… в Варшаву.
– Надолго?
Но я уже спал. Дверь закрылась за Марией. Во сне я видел, как она сходит
достойным и медленным шагом, высоко неся голову, по ступеням широкой лестницы,
по ковру вестибюля, мимо заспанного швейцара. На пустой улице встречает ее
серый рассвет, с которым так не вяжется ее вечерний вид и наряд.
Конец Марии. Конец старым обидам и счетам, старым страстям и волнениям. Начало
новых дорог и волнений, новых радостей и разочарований.
Ранним утром
29 августа 1946 года друзья проводили меня на аэродром в Варшаве.
Я принадлежал к той беженской группе, которой Польша предоставила временную
привилегию эмиграции. Многие в те дни мне завидовали, зная, что я еду на Запад;
еду за черту, отделявшую два мира. В последние дни, когда стало известно в
отеле, где я прожил все лето, о моем отъезде заграницу, номерные, швейцар и
портье наперерыв вздыхали о моем счастье… можно было подумать, что они
чужестранцы в собственной стране, силой прикованные к месту.
Я вспомнил проводы на славгородском заводе в далекой Сибири, пять месяцев
раньше. Тогда такое же было участие в такие же прощальные взгляды и вздохи:
“поляки-то уезжают”. А когда мы, счастливцы с польскими документами
на руках, лицемерно сожалели, что не придется нам больше греться на великом
солнце сталинской свободы, рабочие только улыбались с видом, который без слов
говорил, что они нас понимают, и уверены, что мы их понимаем не хуже.
Один только партиец, причастный к тайнам, утешил нас тогда:
– Не
беспокойтесь! мы за вами идем по пятам, мы еще встретимся…
Все провожавшие меня готовились сами вскоре покинуть Польшу и в то утро
репетировали предстоящий им отъезд. Они остались в толпе за барьером, и я
чувствовал на спине их глаза, когда маленькая кучка пассажиров вышла в поле и
направилась к самолету.
Нам показывали дорогу. Нас ждали. Нас приглашали: “Сюда, пожалуйста”.
Самолет покоился, весь в лучах и в розовом блеске, но это был мнимый покой, за
минуту до старта, и ровный шум моторов, усиливаясь, заставлял биться сердца и
потуплять глаза, чтобы не выдать внутренней тревоги.
Самолет оказался американской транспортной машиной, наспех приспособленной для
сообщения с Парижем. Под круглыми окошечками тянулись с двух сторон скамьи, в
середине громоздилась груда багажа. Дама рядом со мной летела к мужу в Боливию,
слышалась английская и французская речь. Едва поднялся самолет, краснолицый
добродушный американец вытащил коробку с соленым миндалем и оделил соседей. Я
сидел неудобно, боком, и не отрываясь, глядел в окошко.
Под ярким солнцем блистали асфальтовые линии путей.
Земля была расчерчена цветными квадратами. В воздушном провале возник
игрушечный поезд, он полз как маленький червячок, и я сразу видел станцию из
которой он вышел и ту, куда он направлялся.
Прошел час… и от края до края горизонта протянулась сверкая, узкая лента реки
с песчаными отмелями: Одер. Граница Польши. Только теперь я был действительно
свободен. Мы пролетели Франкфурт-ам-Одер, и я вспомнил, когда в последний раз
проезжал этот город: 18 лет назад.
“Советское приключение” было кончено.
Полагалось
лететь без остановок до самого Парижа. Но через два часа полета мы снизились в
аэродроме Ландсберг, километров 25 за Берлином. Массивные корпуса строенного во
времена Гитлера аэродрома сохранились в целости. Я все еще находился в зоне
русской оккупации. Советские мундиры окружили нас. Пока самолет набирал горючее
(на эту операцию ушло часа два) мы пошли через широкое поле в ресторан.
Остановились возле часового: монгольское скуластое лицо.
– Откуда ты?
– Из-под Казани.
Кто-то подмигнул ему на уборщицу-немку, которая мимо нас тащила с озабоченным
лицом метлу и ведра:
– Немки здесь
хороши?
Татарин сплюнул:
– Да ну их! Все
как одна заражены.
– И эта тоже?
Он чуть покосился и ухмыльнулся:
– Нет, эта
ничего… эта чистая…
Довоевалась Германия.
Мы вошли в помещение ресторана, где немецкий персонал суетился вокруг молодых
советских лейтенантов. Лейтенанты вели себя с неслыханным достоинством,
“держали фасон”, – и я на них смотрел с сочувствием человека, который
оценивал не только их внешнюю выправку победителей, но и понимал то, о чем
никакие иностранцы не догадывались: всю затаенность и настороженность детей
советской Чухломы и моего бывшего Славгорода (в Голодной степи) в чужом и
трудном для них окружении.
Мои спутники были крайне возмущены: ресторан аэропорта Ландсберг не принимал
никакой валюты, кроме немецких марок и советских рублей. Их доллары и фунты
были здесь бесполезны. Я не успел проголодаться, не имел с собой никаких денег.
Но вдруг я нащупал в кармане то, чего никто не имел и иметь не мог из
европейских пассажиров самолета – рубли, семь советских рублей. Они случайно
завалялись у меня еще с апреля, с сибирского эшелона.
Эти смятые бумажки в России не имели никакого значения. На славгородском базаре
за семь рублей едва можно было купить маленькую булочку. Но здесь советский
рубль был в цене! Рубль-завоеватель! Я заказал себе завтрак, яичницу, кофе,
масло… и к удивлению официантов гордо расплатился семью советскими рублями.
Но на пиво уже не хватало… Я попросил молоденькую немку из буфета принести
мне воды. Один стакан принесли сразу две девушки, чистенькие, аккуратные,
приветливые. Я смотрел на их румяные лица – отвык – с трудом выговаривая
немецкие слова, и не мог опомниться – я в Германии! Вот передо мной послегитлеровская
Германия, как земля после потопа, полная развалин, жутких призраков и ростков
новой жизни. Эти девушки вчера были в “Гитлер-югенд”, какая же новая
“югенд” ждет их завтра?
Самолет оторвался от земли.
Мы летели над Германией, минуя большие города, и нигде не было видно следов
войны. Какое богатство, густота населения, разнообразие ландшафта! Зеленые
холмы и леса сменялись живописными городками и селениями. Башни церквей,
черепичные крыши домов, сады и поля переплетались с дорогами и реками. Озера
лежали как зеркала в драгоценных рамах. Все казалось полно нерушимого мира,
покоя, довольства. Эта страна была так очевидно благоустроеннее Польши, так
несравнима с пустынной и однообразной равниной России, – и отсюда, именно,
отсюда, из этой благословенной полноты и силы, разлилось по миру несчастье.
Я вспомнил моих бывших немецких друзей, которые предали меня, – которые
голосовали за Гитлера, которым при встрече я не мог бы подать руки… что с
ними? Где теперь было их место в Германии, над которой летел мой самолет? Где
ты, добрая тетя Гедеке, которая не брала денег у своих бедняков – еврейских
квартирантов, а потом… Где симпатичная фройлен Pop из Дрездена, учительница
ритмики, которая годы прожила с нами в Польше, а потом… и смешанные семьи
давних приятелей, с детьми, которые теперь должны были быть взрослыми юношами и
девушками, если остались в живых… и от них мысль перешла к тем беспомощным и
кротким людям, которых наверно вывезли на смерть… И вдруг я увидел Рейн, и
далеко в стороне стрелки Кельнского собора. Уже? Так, скоро!
На Запад, на Запад!
Теперь мы
летели над белыми домиками французских городов, и солнце клонилось к закату,
когда мы стали опадать над Парижем, над городом, о котором мы столько говорили
с Олегом, моим лагерным другом.
Олег был сыном бывшего полпреда на Рю де Гренелль, потом профессора в Ташкенте.
Школьником он прожил два года в Париже и любил этот город. Это он при костре в
открытом поле под осенним северным небом рассказал мне, как отец взял его с
собой на обед со знаменитым профессором Ланжевеном. Профессор вызвался
посвятить их в таинства французской кухни, он ввел их в святилище гурманов. Там
на глазах посетителей готовились яства и подавались на десятках тарелочек.
Полпред похваливал. А когда остался один с Олегом, спросил:
– Ну как, тебе понравилось?
И Олег решительно ответил:
– Да я за один горшок с гречневой кашей отдам все сорок блюд!
И отец рассмеялся:
– Ты прав,
Олег.
Париж раскинулся в неописанной красе. Город-гигант пошел развертываться по холмам,
и аэропорт Ле-Бурже обозначился с десятками самолетов на площадках, с
муравьиной сутолокой машин и людей вокруг них. Мы сели плавно, покатились,
закругляя поворот.
Все! Приехали. Я вылез и с боливийской дамой пошел через поле к вокзалу, и
вдруг сбоку за барьером кто-то метнулся, замахал шляпой, закричал…
Это был Саня, мой Александр, брат жены, которого я не видел ровно 8 лет, с 38 года! И вот наступил конец моего цыганского положения – первое соприкосновение с семьей.
Покончив с формальностями, мы сели в машину прекрасной марки!
– Моя машина,
скромно заметил Санечка, – и через 20 минут мы были в городе.
Александр привез меня на Фобур Пуассоньер, и Нина обняла меня. Я не находил
слов. В тот вечер я не вышел из дому. После восьми лет это были первые родные,
с которыми я встретился. Каждый из нас мог рассказать больше, чем позволяет
нормальная способность выражения. Я был оглушен, ошеломлен, находился в том
состоянии, когда волнение не дает договорить до конца начатой фразы. Я ничего
не знал о моих родных за все эти годы, они ничего не знали обо мне.
Постепенно я приходил в себя. Я всматривался в них из очень большой дали. Вот,
наконец, первые люди, которые любят меня – как странно! Невероятно! Я смотрел
на них из перспективы Алтая, улыбался беззубым лагерным ртом. На моей руке не
было обручального кольца. И однако, мы были – те же. Те же, что восемь лет тому
назад. Столько любви и тепла не было в моей жизни за все годы неволи, как в тот
один вечер. А ведь это еще был только пролог – только задаток на то, что ждало
впереди – ведь я еще не был дома.
У Сани оказалась квартира в 7 комнат, три на бюро, четыре для себя (на 2
человека) – с роялем в салоне. И пианино в кабинете. Квартира Александра и Нины
была полна довоенного уюта, солидного комфорта, покоя прошлых поколений.
Скульптура Родена стояла на камине. Прекрасные картины висели в салоне, где мне
постелили на широком диване. Коридор был длинный и темный, половицы старого
паркета трещали под ногой, и по дороге в кухню было несколько боковых дверей.
Окна были завешены плотными занавесями.
О нашем Санечке всего не расскажешь, хоть год пиши. Довольно сказать, что за время немецкой оккупации он НЕ зарегистрировался как еврей, что спасло ему жизнь, принял участие в движении сопротивления, показал чудеса, снабжал информацией Лондон, по его указаниям бомбардировались немецкие аэродромы, и один склад бензина был им подожжен лично. Вуаля! Играл со смертью, был арестован…
Александр сел за пианино и сыграл композицию собственного сочинения, а потом, для сравнения, Баха, – точно, как восемь лет тому назад.
Потом мне
показали как тушить большую люстру и оставили меня одного.
На ночном столике лежало письмо для меня из Тель-Авива.
На следующее утро Александр отправился покупать для меня билет на пароход в Палестину. Он вернулся с вытянутым лицом: мест на пароходах не было до октября, ноября… Это был 1946 год! Морской транспорт еще не функционировал нормально.
– Пустяки! Я полечу!
Самолеты в Лидду летели через Каир. Я поехал в Египетское Королевское Консульство. Меня приняли любезно, но когда выяснилось, что я еврей… в визе было отказано.
Египетское правительство не соглашалось пропустить меня через свою территорию. Я был чужой в арабской Палестине. Здесь впервые дошло до меня эхо той ненависти, от которой я бежал из Сибири, из Польши. Они не были коммунистами, напротив. Они не были гитлеровцами. Они только предпочитали, чтобы я оставался там, откуда прибыл.
Мой отъезд неожиданно превратился в проблему. Как отсюда уехать? Париж был слишком велик для меня, слишком прекрасен, слишком вечен. Я шел по бульварам, вышел на площадь Конкорд. Это не был мой первый приезд в столицу Франции. Я прожил когда-то месяц в тихом предместье Кламар. Тогда я добросовестно выполнил всю программу, какая полагается беззаботному туристу-иностранцу. Многое с тех пор изменилось, но для меня этот город по-прежнему оставался спящей твердыней тысячелетий, – в противоположность всем Утопиям – земным и конкретным достижением человеческого гения. Я не верил ни в какое “падение Парижа”, ни в какое “сожжение Парижа”. Только теперь я не был в состоянии фланировать по Елисейским Полям.
Я хотел продолжить свой путь. Я хотел вернуться в этот город не из Сибири, а из Тель-Авива. Я видел его улицы глазами, ослепшими от волнения, от любви ко всему, что этот город для меня значил. Но медлить мне нельзя было. В моем представлении завтрашний день вытеснял сегодняшний. Салон Александра с картинами Кислинга и Мане Каца весь был затоплен разливом лазури и блеска Средиземного моря.
Ехать! Ехать! Ехать! Плыть, лететь, мчаться, все вперед и вперед, освобождаясь от мертвого груза, прочь из круга ненависти, туда, на родину, где ты, наконец, обретешь дар слова, где вспомнишь все забытые слова…
На третий день – это было воскресенье – внезапно выяснилось, что на пароходе, отходящем на следующий день, в понедельник днем, из Марселя в Хайфу, имеется свободное место. По телефону закрепили за мной это место, и в тот же вечер я уехал в Марсель.
Перрон Лионского вокзала проплыл мимо окна, с вечерней сутолокой огней и провожающих, и я остался один, со знакомым детским чувством: снова один, потерянный в ночи, в огромном мире, как пловец, упавший за борт парохода в океан. Но океан был на этот раз не бурный, ледовитый и враждебный, а теплый, без волн и спокойный… и пароход, светя огнями, не уходил отдаляясь, а стоял и ждал… ждал в марсельском порту.
Я долго стоял в пустом коридоре у окна, вглядываясь в темноту ночи. Поезд мчался с грохотом, замедляя и ускорял движение, семафоры указывали ему путь, диспетчеры сигнализировали его проход, на станциях он вздрагивал, меняя колею, и я слышал обрывки разговоров, которыми обменивались ночные пассажиры, язык Франции. Я был на Западе, и лучшее доказательство, что я мог стоять здесь у окна, не боясь, так беспечно и спокойно! А завтра в это время я буду спать в жаркой кабине, под шум мотора, где-нибудь у берегов Италии…
Молодой человек остановился около меня и любопытно оглядел. Он выглядел как студент. Что во мне было интересного? Я был немолод, устал и упорно молчал, глядя в ночь. Он заговорил со мной первый.
– Так далеко, из Сибири! – сказал он, узнав, откуда я еду. – И в Палестину! Вы видели много стран. И что же? Были где-нибудь люди довольны, счастливы? Скоро и я уеду отсюда далеко – за море, в Индокитай!
– Зачем? Неужели воевать?
– Нет, мы уж довольно воевали. Мы ищем мира. Может быть, найдется за морем страна, где можно все начать сначала. Мир вокруг нас обваливается. Франция нищенствует. Франция в трауре. Откуда придет свет? С Востока? С Запада?
– Пустяки, – сказал я. – Вы молоды. У вас прекрасная, богатая страна. Работайте и не доверяйте чужим. Не ищите у них света. В Сибири какой же свет? Там холод, нужда, – и они были бы рады иметь ваши заботы.
Молодой человек продолжал домогаться у меня подробностей о Сибири. Палестина интересовала его меньше. Во Франции он, видимо, уже совсем разочаровался. Я пожелал ему спокойной ночи и ушел спать в купе.
Я хотел продолжить свой путь. Я хотел вернуться в этот город не из Сибири, а из Тель-Авива. Я видел его улицы глазами, ослепшими от волнения, от любви ко всему, что этот город для меня значил. Но медлить мне нельзя было. В моем представлении завтрашний день вытеснял сегодняшний. Салон Александра с картинами Кислинга и Мане Каца весь был затоплен разливом лазури и блеска Средиземного моря.
Ехать! Ехать! Ехать! Плыть, лететь, мчаться, все вперед и вперед, освобождаясь от мертвого груза, прочь из круга ненависти, туда, на родину, где ты, наконец, обретешь дар слова, где вспомнишь все забытые слова…
На третий день – это было воскресенье – внезапно выяснилось, что на пароходе, отходящем на следующий день, в понедельник днем, из Марселя в Хайфу, имеется свободное место. По телефону закрепили за мной это место, и в тот же вечер я уехал в Марсель.
Перрон Лионского вокзала проплыл мимо окна, с вечерней сутолокой огней и провожающих, и я остался один, со знакомым детским чувством: снова один, потерянный в ночи, в огромном мире, как пловец, упавший за борт парохода в океан. Но океан был на этот раз не бурный, ледовитый и враждебный, а теплый, без волн и спокойный… и пароход, светя огнями, не уходил отдаляясь, а стоял и ждал… ждал в марсельском порту.
Я долго стоял в пустом коридоре у окна, вглядываясь в темноту ночи. Поезд мчался с грохотом, замедляя и ускорял движение, семафоры указывали ему путь, диспетчеры сигнализировали его проход, на станциях он вздрагивал, меняя колею, и я слышал обрывки разговоров, которыми обменивались ночные пассажиры, язык Франции. Я был на Западе, и лучшее доказательство, что я мог стоять здесь у окна, не боясь, так беспечно и спокойно! А завтра в это время я буду спать в жаркой кабине, под шум мотора, где-нибудь у берегов Италии…
Молодой человек остановился около меня и любопытно оглядел. Он выглядел как студент. Что во мне было интересного? Я был немолод, устал и упорно молчал, глядя в ночь. Он заговорил со мной первый.
– Так далеко, из Сибири! – сказал он, узнав, откуда я еду. – И в Палестину! Вы видели много стран. И что же? Были где-нибудь люди довольны, счастливы? Скоро и я уеду отсюда далеко – за море, в Индокитай!
– Зачем? Неужели воевать?
– Нет, мы уж довольно воевали. Мы ищем мира. Может быть, найдется за морем страна, где можно все начать сначала. Мир вокруг нас обваливается. Франция нищенствует. Франция в трауре. Откуда придет свет? С Востока? С Запада?
– Пустяки, – сказал я. – Вы молоды. У вас прекрасная, богатая страна. Работайте и не доверяйте чужим. Не ищите у них света. В Сибири какой же свет? Там холод, нужда, – и они были бы рады иметь ваши заботы.
Молодой человек продолжал домогаться у меня подробностей о Сибири. Палестина интересовала его меньше. Во Франции он, видимо, уже совсем разочаровался. Я пожелал ему спокойной ночи и ушел спать в купе.
В десять
утра, в проливной дождь, мы прибыли в Марсель. Я поспешил на рю де Републик в
бюро пароходного общества. Место на пароходе было еще свободно. Я вытащил свой
варшавский паспорт и кипу французских ассигнаций: уплатить за билет. Но при
виде моего паспорта лицо служащего омрачилось.
– Вы иностранец? В таком случае вы обязаны по закону платить за билет
заграничной валютой. Есть у вас доллары, фунты?
– Нет, но если нужны доллары, пожалуйста, я сейчас выйду и разменяю деньги.
– Невозможно, – сказал служащий. – Вы можете платить только той валютой,
которую ввезли во Францию и при въезде задекларировали на границе. Сколько вы
ввезли?
– Я ничего не ввез, сударь. Но у меня родные в Париже, они снабдили меня
деньгами.
– В таком случае мы не можем продать вам билет.
– Я забеспокоился.
– Послушайте, Так получается, что я вообще и никогда не смогу уехать из
Франции. Посудите сами: я иностранец, которому продают билеты за валюту,
отмеченную в паспорте, а если ничего отмечено, то что же мне делать?
Служащий высказал мысль, что лучше всего было бы вернуться в Париж и
похлопотать в министерстве.
– Но тем временем истечет моя транзитная виза! вот штемпель “без права
продления”.
– Ах! – сказал служащий, – какая жалость. Неужели вам придется вернуться в
Польшу?
Я мягко заметил: но ведь у меня паспорт эмигранта. Без права возвращения. Если я
вернусь, Польша меня не примет.
– Ну, значит, оставайтесь, – позволил служащий. – Есть у вас кто-нибудь в
Америке, кого бы вы могли просить купить вам билет? Вот выход: Америка.
Я снял себе номер в отеле на рю Кольбер, недалеко от Канебьер и поехал после
обеда в бюро Сионистской организации. Там мне объяснили, что выехать из Франции
я могу лишь с ближайшим транспортом беженцев, которые по соглашению с
французским правительством периодически переправляются сионистской организацией
из Марселя в Палестину. Меня обещали включить в следующий транспорт, но не могли
точно указать, когда он пойдет. Может быть на этой неделе, а может быть на следующей.
Я остался ждать парохода и ждал его три недели.
Префектура продлила мне визу, несмотря на штемпель “без права
продления”. Такая вещь в Советском Союзе не прошла бы гладко. Там штемпель
есть штемпель. За невыезд вовремя, т. е. “за нарушение паспортного
режима” полагается несколько лет принудительного труда в исправительном
лагере, как я выяснил в свое время. Но французы народ беспечный.
Мои друзья
просили меня не волноваться. Все устроится, выход найдется. Но я и не
волновался. Жизнь научила меня относиться к превратностям судьбы с философским
спокойствием. За мной были годы войны, ссылки, Сибири, годы заключения в
советских тюрьмах и лагерях. Те, которые волновались, оставили в них свою
жизнь. Нервные и неуживчивые люди вымерли, а мы, выжившие, научились принимать
бессмысленную жестокость и тупое зверство как самое обыкновенное и естественное
явление – как норму мира сего.
Удивиться и искренне волноваться заставляет меня нечто другое: каждый акт
доброты, каждое внимание к человеку, каждое проявление разума и человечности в
социальных отношениях. Я волновался как ребенок, когда убедился, что есть еще
люди, которые меня помнят. Я был потрясен, когда оказалось, что в Польше покупают
железнодорожный билет и едут куда хотят, без разрешения власти. Я был смущен,
когда увидел, что за советской границей можно купить на улице почти все, что
нужно человеку. Это необыкновенно. Я удивлялся не тому, что польское
правительство не выпускает поляков заграницу. Это понятно. Наоборот, я был
взволнован, когда разрешили эмигрировать в страну, где мой народ пытается жить
свободно, и где живут моя жена и сын. Это непонятно, это слишком просто,
по-человечески. Советский Союз не разрешил бы этого. Там таких евреев, которые
мечтают о Палестине, сажают по статье 58 на 10 лет. И это понятно, потому что
так требует советский гуманизм!
Вот уже 7 лет я привык, что надо голодать и ходить в лохмотьях, когда есть
легкая возможность быть сытым и одетым, надо пилить дрова, когда имеешь
университетский диплом, надо лгать, потому что правда убивает, и жить среди
тех, кто тебя ненавидит, а не с теми, кто любит и хочет тебя. Я также научился,
что не надо быть виноватым, чтобы понести наказание, не надо быть большим
философом, чтобы заставить людей поверить в любой абсурд, и нет ничего легче,
как гнать на убой миллионы, с их согласия или, во всяком случае, без их
сопротивления. Научившись всему этому, я уже не удивился, когда в Париже
оказалось, что нельзя кратчайшей дорогой ехать в Палестину, потому что кто-то
не дает транзитных виз, а в Марселе нет возможности за французские франки
купить билет на французский пароход. Это сущая безделица, и я бы удивился, если
бы это было иначе. Когда-то понадобилось 10 казней, чтобы заставить фараона
выдать визу нашим предкам. Но современные фараоны чудес не боятся, и в приемной
египетского консульства в Париже я почувствовал, что даже интервенция Моисея не
была бы достаточна, чтобы устроить мне билет.
Итак, я застрял в Марселе, но не жалел об этом. Приятно находиться “в состоянии отъезда” на юге Франции, в большом портовом городе, который видишь в первый раз в сентябре, когда небо синее и улицы залиты солнцем. Чувство бездумной легкости, сказочной невесомости, овладело мною. Я знал – это не надолго. Но это было исполнение давнишней мечты. В 1943 году, в советском лагере, я написал:
Не надо мне
цехинов и дукатов,
Фамильного не надо серебра.
От общества банкиров и магнатов
Не жду себе ни пользы ни добра.
Но если я приду к себе домой,
Мне будет тесно в городской квартире –
Насиженный и теплый угол мой
Мне через день покажется тюрьмой
И я уйду – бродить свободно в мире.
Ни дел
вчерашних, ни вчерашней дружбы!
Ни серой паутины сонных дней –
Я не приму Обязанностей службы
И ритуала связанного с ней –
“Часов приема”, службы у дверей.
Не для того я жил в неволе годы.
Где каждый шаг мне недруг диктовал,
Чтоб не желать неистовой свободы,
Как в первый день творенья Бог желал.
Чудесных
книг, нечитанных доселе,
Волшебных стран невиданных еще,
Весенних гроз и синевы в апреле
Меня влекут соблазны горячо.
Мой поезд утром подходил к Парижу,
И Сакре-Кэр сияла в высоте,
Но этот город я еще увижу,
Прекраснее и ярче, чем в мечте.
Прекраснее, и ярче, и желанней
Ко мне вернется молодость моя,
Как ласточка, в воздушном океане
Летящая в далекие края…
Вот с этими
стихами, живыми в подсознании, я проводил свои дни на улицах и бульварах, в
кафе, где сервировали кофе без сахара, и каждый день обедал в другом ресторане.
Я научился есть “буйябез” и пить вино стаканом. Я пил виноградный сок
у киосков, которые назывались “стасион юваль”. Я ходил в синема на
Марлену Дитрих и Фернанделя.
Осенью 1946 года Франция переживала голодное время, но я не замечал этого: с
меня было более чем достаточно. В полночь я ел сэндвичи на улице и стоял в
очереди: за жареными каштанами. Я съездил на остров Иф на внешнем рейде, со
знаменитой крепостью, в казематах которой содержался Мирабо, и помнится, умер
Портос, перебив сто шесть человек перед геройской кончиной. Я поднялся лифтом
на высоту Нотр-Дам де Гард и созерцал миллионный город в потоках южного солнца
и платиновый блеск моря. Я ездил на Корниш и купался в море. Я получал и писал
письма. Я был полон терпения. Я был доволен жизнью. Все происходившее со мной
казалось мне божьим чудом. Денег у меня было ровно столько, чтобы дожидаться
парохода, скромно живя и никуда не отлучаясь из Марселя, где каждый день мог
быть дан сигнал на посадку.
Разумеется, я использовал три недели сидения в Марсели для французского чтения.
Семь полных лет я был оторван от западной культуры, от текущей литературы, семь
лет я питался тем, что мог найти в советском лагере и в глухой провинции.
Теперь впервые я мог припасть к источнику, и моя жажда была неописуема.
“Чудесных книг нечитанных доселе…”
Я хотел жить! Я был переполнен ощущением жизни во мне и вокруг меня! 7 лет я не был дома. В Тель-Авиве ждали меня родные и близкие, товарищи и друзья. Я был счастлив так, как может быть счастлив человек в моем положении. Может быть, еще немножко больше.