ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

Опубликовал(а)

Юлий Марголин

(Продолжение. Начало в #524)

ГЛАВА 2. NON OMNIS MORIAR

Лежа в 1945 году на койке лагерного госпиталя в состоянии близком к помешательству, я мучительно собирал мысли. Алиментарная дистрофия выражается, между прочим, и в ослаблении памяти. Я чувствовал, что погружаюсь в забытье наяву, и прошлое кусками отпадает от меня. В том состоянии изнеможения, в котором я находился, я с каждым днем недосчитывался какого-нибудь воспоминания, знания, имени… Как зовут детей моей сестры?… Как назывался автор «Города Солнца»?… Я растерял свое духовное имущество, и с каждым днем обнаруживал: не хватает того, пропало другое… Тогда я начал повторять себе мысленно свою жизнь — по годам и месяцам, в хронологическом порядке и в разбивку, — я заучивал ее наизусть, чтобы не забыть. Но всё-таки оказывались дыры…
И повторяя строки, которые на воле всегда отчетливо помнил, — Exegi monument aere perennius… — я начал с упорством и напряжением добывать из памяти слово, за словом, стих за стихом. Без конца я повторял, лежа навзничь, с закрытыми глазами, первые шесть стихов. Но на седьмом наступил провал: Non omnis moriar. Multaque pars mei… Vitabit… Libitin…
Здесь обрывалась нить, и я больше не помнил. Тогда, с ожесточением и яростью тонущего человека, которого сносит течением, я дал себе слово, я поклялся, что не умру — nоn moriar! — пока не открою Горация и не свяжу порванную нить. Это был мой обет. Два года позже, уже в Тель-Авиве, я разыскал экземпляр «Од», и руки у меня дрожали, когда я прочел: …usque ego postero Crescam laude recens…
Что такое счастье?
Летом 43 года, когда мы работали в поле, в штрафном лагере Осиновка первая, подошел ко мне во время перерыва высокий сумрачный финн. Это был необыкновенно серьезный и молчаливый человек. Он ни с кем не сближался, и я ничего не знал о нем. Вдруг он сам ко мне обратился — в первый и последний раз — и оказалось, что это сектант и мистик.
— Я читаю Библию не так, как все! — сказал он мне. — Я умею вычитать из Библии судьбу каждого человека. И я знаю твою судьбу: ты будешь счастлив. И помни: твое счастье в далекой стране, где твой дом. Когда придет время — прямо иди туда, не оглядывайся, не задерживайся нигде. Ничем не соблазняйся, не отклоняйся, спеши домой, там будешь счастлив.
Что значит «счастлив» было в эту минуту совершенно понятно нам обоим: это было состояние обратное тому, в котором мы находились. Так страшно было то, что с нами сделали, что возвращение к нормальным условиям существования: свой дом и семья, отсутствие животного страха, сытость, и работа не по принуждению, а по собственному выбору и склонности — означало для нас несомненное счастье.
За долгие годы советской неволи я забыл вкус яблока. Яблок не было не только на севере России, но и в Алтайском Крае, куда меня сослали по освобождении из лагеря. Случайные проезжие из Алма-Аты, за тысячи километров, привозили по несколько яблок и продавали их, поштучно на базаре. Находились любители, которые покупали их, чтобы узнать — «что такое яблоко». Меня не привлекало такое воровское украденное от судьбы яблоко. Но постепенно яблоко — красное наливное или пахучий нежно зеленый ранет довоенных лет — превратилось для меня в символ свободы. Свободная страна — это именно и есть такая, где яблоки продаются на улицах, сколько хочешь.
Едва пришел поезд на станцию Брест, на польской границе, я немедленно направился на базар — за яблоками. Город Брест, с которым у меня связаны разнообразные воспоминания, лежал в развалинах. В его монументальной уцелевшей синагоге помещалось советское кино… Но я не искал в нем прошлого, я искал яблок… Это был знак, что приближаемся к свободе.
И, наконец, поздней ночью, мы, несколько пассажиров, которые никак не могли спать, открыли тяжелый засов товарного вагона. Поезд стоял в глубоком молчании ночи на мосту через Вислу, и справа мы не видели, а угадывали стены спящей Варшавы. Река струилась в лунном свете и холоде — еще один рубеж свободы — и вокруг заснувшего поезда не было ни души. Он замер на своей одинокой высоте, над пустынным и мрачным «дилювиальным» провалом… Ночной холод заставил нас закрыть дверь. Всю ночь кружил поезд, обходя город, и утром мы увидели, что Варшава — позади; поля и рощи лежали в блеске апрельского солнца. Занавес ночи поднялся над польской весной, и навстречу нам бежали маленькие станции с полузабытыми веселыми названиями, как музыка… Куда нас везли? Я решил при первой оказии оставить поезд. В полдень мы прибыли на станцию Скерневице, которую до войны проезжал я десятки раз. Против нашего сибирского эшелона стоял мирный, спокойный, чистенький пассажирский поезд «Скерневице — Лодзь». Он выглядел неправдоподобно, как будто не было войны, немецкого нашествия и советской каторги. «Десять минут остановки»… Я, не долго думая, схватил свой деревянный чемоданчик и пересел на площадку вагона третьего класса.
Вагон был переполнен, и люди обступили меня… «Репатриант из Сибири»… Советизация Польши еще только начиналась весной 1946 года. Люди, которые забросали меня вопросами, не выглядели по-советски, иначе говорили, иначе были одеты, улыбались, двигались… Как просыпаясь после долгого-долгого сна, я испытывал глубокое возбуждение, которое ни в чем не выражалось, но вдруг я переставал слышать, что мне говорили. Рогов — Колюшки — Анджеюв — два часа поезд приближался к городу, где прошли 10 лет моей жизни, и откуда я бежал в 1939 году. Круг замыкался, прошлое возвращалось ко мне… И вот показались знакомые пригороды Лодзи, Видзев, Парк 3-го мая, и белое здание вокзала.
И, как будто не случилось ничего, и не было семи лет изгнания, — я сдал на хранение свой багаж и вышел, не торопясь, на площадь. Первое мое впечатление: ничего не изменилось. В Лодзи почти не было разрушений… Здесь, на улице Brzezna 6, я оставил в сентябре 1939 года квартиру, библиотеку, рукописи, картины на стенах… Автоматически я повернул с вокзала привычной дорогой — «домой». Постепенно охватило меня чувство удивительной легкости, беспечности… Я не шел, а летел. Выходя на главную улицу, я раскрыл широко руки, как будто я хотел обнять дома, прохожих, солнце на мостовой…
— Эй! — Я обернулся и увидел, как продавец газет, потешаясь надо мной, раскинул руки и передразнивал мой жест. — Рехнулся?

Я кивнул ему головой. Во всем моем теле разливалась весна и радость. — «Non omnis moriar, — multaque pars mei — vitabit Libitinam». Во-первых, не задерживаться (памятуя о финне), а во-вторых, найти продолжение, что там после «ли-битины»… Я шел по Петроковской, еще не зная, где буду ночевать, и как проведу свой первый «европейский» день.
Вдруг что-то толкнуло меня. На месте готической синагоги в центре города, — одного из самых монументальных зданий Лодзи — не было ничего. Это было так фантастично, что я попятился. Зеленая трава росла на пустыре, и две извозчичьи пролетки мирно дремали под апрельским солнцем. Синагога исчезла.
Я не то что удивился, я ждал этого, но пережил нечто подобное тому, что испытал бы парижанин, не найдя Notre Dame на своем месте…
Не было даже развалин. Не осталось ни малейшего следа. Теперь я шел дальше — с тревожным сознанием, что я двигаюсь в полупризрачном мире: для меня синагога стояла на пустом месте по-прежнему… Я не мог перестать ее видеть.
Люди умирают. Это понятно. На их место приходят другие. Петроковская кишела народом, как до войны. Но когда внезапно исчезают здания, рассчитанные на века, оставляя гладкое ровное место, храмы, в тени которых должны были расти и сменяться поколения, то это противоестественно и жутко, как гоголевское лицо, с которого исчез нос.
Вечером того же дня я нашел себе место на улице Св. Якуба, на четвертом этаже дома для репатриантов. Тысячная толпа расположилась по всем этажам и залам бывшей фабрики. Это были евреи: не «репатрианты», а просто беглецы из сталинской России, люди на привале. На деревянных скамьях за некрашеными столами в большом помещении столовой до полуночи толпились люди — пестрота, сумятица, гомон, Ноев ковчег после потопа… Я искал знакомые лица… Мне показалось — я вздрогнул — я заметил в толпе старого приятеля-друга из Лодзи. Я увидел его красное лицо, мясистые губы и характерный лоб. Я узнал его жесты, походку… и бросился за ним.
И, однако, я очень хорошо знал, что этот человек был убит четыре года тому назад. Немцы убили его. Но в эту минуту я перестал этому верить. Я часто путаю черты лица людей, которых давно не видел. Люблинера я не видел 6 лет. Я применил свою обычную в этих случаях уловку: зашел вперед, чтобы попасться ему на глаза. Пусть признает меня первый.
Но он, как на зло, не смотрел на меня.
Тогда я решился и закричал с другого конца стола так, что все оглянулись:
— Люблинер! — Со страстной мыслью, как молитва: пусть будет чудо!
Я ждал, что он подымет голову… удивленно всмотрится, и вдруг, в одну секунду, глаза его вспыхнут, расширятся, лицо озарится восторгом встречи, и он бросится ко мне.
Но чуда не произошло. Двойник Люблинера рассеянно скользнул по мне равнодушным взглядом и вернулся к своему разговору с соседом. И мой друг, который совсем уж было ожил, снова ушел в небытие, на этот раз уже окончательно и навеки.
Два дня спустя я водворился в прекрасной комнате отеля «Савой», в центре города, с горячей водой и лифтом, ковром в коридоре, рестораном на первом этаже и нарядным холлом. Сионистская организация, к которой я обратился (теперь от нее давно не осталось и следа) снабдила меня деньгами, направила к портному, который одел меня с ног до головы, и в ожидании первой возможности продолжать путь (я помнил предупреждение финна) я жил как выздоравливающий от тяжелой болезни в санатории.
Мешок с ржаными сухарями и рваные брюки лагерника еще лежали в моем деревянном чемоданчике. Но день мой уже принадлежал мне, и с каждым днем возвращались ко мне привычки и потребности нормального человека. Через месяц я получил визу в Палестину. Еще через три месяца — заграничный паспорт. В течение этих четырех месяцев моего пребывания в Лодзи — обыкновенное течение часов, процесс жизни и хроника повседневных событий были полны для меня такого напряжения и интереса, как будто я во второй раз начинал свою жизнь.
Но не так просто было это второе начало. Жизнь — не патефон, где можно поставить вторично ту же пластинку. То, что происходило со мной, не было ни повторением, ни продолжением. Есть закон, по которому мы постепенно с годами изменяем наши отношения к людям и вещам. Мы плывем со временем и изменяемся вместе с ним. Но в моем времени открылась черная пропасть, через которую я не мог перешагнуть. Ни тогда, в первые дни возвращения из подземного царства, ни теперь, когда пишутся эти строки…
Двести пятьдесят тысяч евреев бесследно исчезли из Лодзи, но для меня они продолжали населять город. Улицы и дома были полны вчерашней теплоты; в каждом дворе были у меня друзья; на песочных площадках в парках играли знакомые дети; на каждом перекрестке — воспоминания и напоминания. Меня окружало недожитое, неизжитое, ощущаемое до яркой наглядности деловое кипение жизни, прервавшейся семь лет тому назад. После загробного сна семи лет я вернулся к исходному пункту, — и два времени, два мира скрестились во мне.
Среди бела дня и в ярком блеске солнца, я, как лунатик, двигался среди теней.
Было непостижимо, что в этом городе, где я знал сотни людей и не мог пройти ста метров не вызвав взглядом, жестом или словом встречный взгляд, жест и слово, — теперь никто не узнавал меня. Недожитая жизнь лодзян кричала во мне. Я обошел много домов, поднимался по лестницам, заходил во дворы. Дома стояли, никого не было дома. Те, кого не было, были реальнее для меня случайных прохожих. Я знал, что произошло с еврейским народом в этом городе и во всей стране. Но знание не помогало. Если бы усыпили меня на сто лет и потом разбудили, — я бы точно так же чувствовал себя в новом мире.
Я не вернулся на кладбище и не чувствовал себя как на кладбище. Туда приходят люди, чтобы вспомнить путь всякой плоти, дошедшей до своего естественного предела. А мой народ не умер — он исчез среди бела дня, как я сам исчез из жизни, в одну минуту, когда бросили меня в подвал для советских обреченных.
Я шел по тротуарам Лодзи, и царство теней колыхалось вокруг меня. Больше близких и дорогих было у меня в этом царстве, чем среди живых. И я понял, что до конца моих дней не выйду из круга теней, сохраню им верность, больше буду с ними, чем с новыми друзьями. Так много было погибших, что я не мог охватить их всех памятью. Кто вспомнит убитых детей в одном этом городе Лодзи? Я не мог их помнить и не мог забыть, — я только чувствовал, что они окружают меня во сне и на яву, в глубокой тени сознания.
В те первые дни я без конца и цели бродил по улицам Лодзи с одной надеждой — кого-нибудь встретить. Если не здесь, то где же? И если я вернулся, почему другим не вернуться? Я зорко глядел по сторонам и всё ждал, что меня окликнут… И едва поднимался в свою прекрасную комнату в отеле «Савой», как меня начинало тянуть неудержимо на улицу. Пока я «был на улице, я еще мог кого-нибудь встретить, и каждая встреча была спасением и победой над смертью, — но запираясь у себя в комнате, я их всех предавал безвозвратно и безнадежно… Мог ли я? Я знал, что день моего отъезда будет днем великой разлуки, — и тогда я останусь один в исполинском царстве теней, как водолаз, которого опустили на дно и забыли поднять.
Неделя прошла, пока я решился сходить на свою квартиру. Подымаясь на высокий партер, я был под впечатлением блеска парадной лестницы и ступени казались мне круче, чем я запомнил их с лета 1939 года. Ничего не ждал я найти за дверью: мне передали, что немцы вывезли всё, оставив голые стены. Но войти я должен был: так требовал закон возвращения. Я должен был войти, чтобы замкнуть круг, чтобы погасить или выровнять в памяти образ бегства, когда я, не оглядываясь, бросил свое гнездо. Что-то от меня осталось за этими дверьми. Ему я обязан был последним визитом.
На двери «Биласевич, служащий Магистрата». На звонок открыла чужая женщина. И никаких перемен в прихожей: та же мебель, только поблекла за семь лет. Я поразился… что, если и дальше всё по-прежнему, и неправда о «голых стенах», сию минуту войду в кабинет, увижу книги, «Ундервуд» в уголке и над диваном женский портрет, в серебристо-зеленых тонах, тот, что был мне дороже «Джоконды» Леонардо? — Я поспешил успокоить хозяина: не имею претензий на квартиру, хочу только «бросить взгляд», уезжая навсегда заграницу… С опаской и оглядкой ввели меня в комнаты, и хозяин объяснил: тут жили немцы, он поселился недавно и мебель принял по списку от управления брошенным гитлеровским имуществом…
И, правда, всё было чужое. Немцы оставили свои книги… и вдруг, между фельетонами Геббельса и «Judenpest» Германна Эсера, я заметил знакомые корешки.
— Видите, — сказал я хозяину, — немцы оставили себе несколько моих книг: я по корешкам узнаю. Вот эта… и эта… и эта…
Что оставили себе наци из моих книг?
Иллюстрированный гид по Палестине, собрание анекдотов Ольшвангера «Der Ostjudische Humor», два тома Зомбарта «Der Proletarisсhe Sozialismus» и толстый том в вишневом переплете «Wahrheit und Wirklichkeit» Heinrich Meier’а, моего университетского учителя, весь исчерканный студенческими пометками. Я их показал хозяину в доказательство, что я действительно жил на этой квартире. А в столовой осталась висеть тяжелая металлическая лампа, и в спальне, где в последнее лето жила мать моей жены, еще стоял ее шкаф и старомодное громоздкое ложе желтого дерева с золочеными гирляндами.
— Если хотите забрать свои вещи, — сказал любезный хозяин — то на это есть процедура: надо заявить в окружной суд, он выдаст разрешение, а иначе я ведь отвечаю за вещи… по списку…
Я не имел понятия, что мне делать с этой рухлядью, но, следуя совету любезного г. Биласевича, подал заявление в суд. Я думал, это простая формальность. Велико было мое удивление, когда явившись по вызову в назначенный день, я нашел вместо любезного г. Биласевича двух адвокатов, которые в качестве «противной стороны» просили об отсрочке до следующего заседания. К этому времени они доставят счета фирм, где г. Биласевич купил поименованные мной вещи, а также доказательство, что я никогда не жил на этой квартире и потому не мог иметь в ней никаких своих вещей.
Отсрочка была предоставлена… но на второе заседание я не явился. Выяснив, что за кровать, лампу, шкаф и прочее надо вести бой, я малодушно махнул рукой. Расчет любезного г. Биласевича был правилен: через несколько недель я выехал из Лодзи, выехал навсегда, оставив ему кровать моей тещи с золочеными гирляндами.
Мне это было нетрудно. Другим тяжелее было оставлять в хищных руках тех, кто становился их наследником при жизни, свое достояние, добытое трудом поколений. И не один из сибирских евреев-репатриантов, явившись неожиданно на порог дома или деревенской усадьбы, где уже забыли о его существовании, вызывал крик возмущения и искреннее проклятие: «Всех ликвидировали, а этот остался… чтоб ты пропал, проклятый недорезок!»
Прежде чем мне уехать, я провел много часов у большого окна кафе в центре города, за мраморным столиком, — там я писал свои письма и смотрел на улицу. Я сходил в городскую библиотеку и спросил комплект газеты за первое полугодие 1939 года — последнее полугодие перед гибелью моей Атлантиды. Пробовали вы когда-нибудь читать старые газеты, с кричащими заголовками и нелепой суетой людей, не знающих, что ждет их завтра? Газеты, которые в перспективе немногих лет выглядят как кривые зеркала сборища трагического абсурда, возбуждающие оторопь… Это был мой мир? И глядя в большие стекла кафе, я видел улицу 1939 года так ясно, что ничего не оставалось, как взять перо.
На перекрестке Пиотрковской и Цегельняной, облепленном продавцами баранок, где крики «Хайнт! Момент! Фрише байгл!», грохот колес и трамваев не утихают ни на секунду, в полдень было как на сковороде с кипящим маслом.
Клубились потоки прохожих, тротуары не могли вместить их, люди оступались на мостовую. Под мордами лошадей и между автомашинами шли старые евреи, таща на спинах связки мануфактуры, неправдоподобные горы картонных коробок с галантереей. Шли, сгибаясь под прямым углом, задыхаясь, шатаясь, бороденками вперед, с выпученными глазами и разинутым ртом. В подворотнях домов, промозглых и сырых даже в этот ясный майский день, с дворами похожими на людные базары, стояли носильщики, в ожидании грошового курса, — всклокоченные евреи с Балут и Старувки, с веревочной упряжью на плечах, в опорках и «капотах», прикрепленные как галерники к месту — у входов бесчисленных лавок с пряжей, с печатным и белым товаром, у складов, контор и окон, заваленных трикотажем или джутом. Голодная толпа кишела у кошерных витрин Дишкина и Диаманта, — и равнодушно отворачивался от нее рыцарский Костюшко на высоком цоколе на площади Вольность.
Весь первый километр вплоть до угла Пшеязда и Анджея был сплошной еврейской биржей. Еврейские коллектуры и банки чередовались с кафе, пристанищем коммивояжеров и агентов, где обделывались делишки под вывеской «Идеал», «Астория» и «Италия». Меняльные конторы чередовались с редакциями газет на трех лодзинских языках, в узкие дворы сворачивали с грохотом исполинские ролльваги, груженые кипами товара в цветных с этикеткой обертках: «Адрия» Штайнерта, «Сотка» Видевской — «500 штук принимай!» — И тут же вертелись уличные фотографы, галантно нацеливаясь на щеголеватых прохожих, а за углом, в переулке, где движенье мелело, заливались бродячие музыканты: «Моя Наташа», «I jeszcze cos… О jeszcze cos!»…
З,5 миллиона польских евреев, это кое-что значит! За нами Демократия, Культура, Европа и Америка, рабочий класс, и еще что?
Довольно! Я бросил перо. Эти люди умерли — имел ли я право судить их? Можно ли судить умирание? — Но умирать они начали еще прежде, чем пришел Гитлер. Они были готовы под нож и под газ, и всё, что мы могли сделать, мы, которые ненавидели это несчастье и пробовали что-то кричать в их глухие уши, — было бежать отсюда — бежать даже без уверенности, что на новом месте не повторится тот же лодзинский шок. Обреченные! Еще не родился тот, кто бы мог рассказать правду об их конце, швырнуть их потомкам и братьям повесть гнева, и не задохнуться на полуслове, не закрыть глаза рукой — и не отвернуться.

Летом 1946 года, в ожидании отъезда из Лодзи, я начал повесть о том, что происходило в этом городе в последние месяцы перед катастрофой. Но уже первые страницы вывели меня из душевного равновесия, — и я почувствовал, что для этой правды время еще не пришло.

ГЛАВА 3. ГАЛЯ

Если бы не война, разве я бы вышла замуж в Столине? Есть такое местечко на Горыни-реке, среди лесов, далеко от железной дороги. Я туда попала случайно. Мне предложили работу в Леспромхозе города Столина. Время военное, 40-й год. Я беженка, деваться некуда. Столин, так Столин. Местечко битком набито. Беженцев видимо-невидимо, всё евреи. Живем как во сне. В Варшаве немцы, а здесь советская власть. Чем это всё кончится, неизвестно, а пока я вышла замуж.
Муж у меня был сильный, большой. Хороший парень. Называл он меня «поросёночек», а почему, догадайтесь сами. Начал он ко мне приставать: венчаться под балдахином, по закону, а то матери стыдно. Но я заупрямилась: ни за что не пойду под балдахин. Я не религиозная. Хватит гражданского брака. И тут они меня взяли хитростью. «Идем к маме на чай», — говорит мой Беня. Я прихожу, а там всё готово: раввин в широкой шляпе, все родственники, дети с цветами.

— Дурочка, не стесняйся! Это ж всего одна минута!

И двери заперли. Под балдахином я разревелась от злости, а кругом все смеются. Я мужу сквозь слезы:

— Никогда, никогда тебе этого не прощу!

После этого отправилась я покупать себе туалет. Не в магазин, конечно. Какие магазины в советском Столине! А к бывшей помещице Олехновской. Была такая старуха, ее мужа и сыновей большевики забрали, и она перебралась жить в Столин на окраину. Домик ее в поле выходил. Она продавала вещи, тем и жила.
Звоню, прислуга открывает. Здоровенная баба, гренадер.

— Вам чего?
И я, самым-самым сладким голосочком:
— Мне пани Олехновскую… по делу…
Выходит Олехновская: женщина седая, гордой осанки, в трауре. Для поляков тогда было трудное время, а эта еще и аристократка, шляхтянка. Пани.
— Я беженка из Варшавы, все вещи растеряла, одеться не во что… Не продадите ли чего из вещей?
Из кухни является прислуга, вытирает руки, садится к столу, и я вижу, что ошиблась: нет, это, видно, не простая баба, это родственница из этой же семьи. Начинается разговор, и всё мне в этом доме нравится: комнаты чистенькие, уютные, об Олехновской я много хорошего слышала, и как бывает: десяти минут не проговорили, и подружились. Верчусь, примеряю, смеюсь. Чай с вареньем подали.
— Как у вас хорошо, — говорю, — как всё мило… уходить не хочется!
— А ты и не уходи, — говорит Олехновская. — Мака, заверни ей эти два платья. Бери, не бойся. В цене сойдемся. Человек важен, не деньги.

Так и завязалась между нами дружба. Пошла я платья покупать, а купила себе — жизнь. Через два месяца пришли ночью за старой Олехновской. Известное дело — помещица. Был у меня знакомый энкаведист, человек тихий, вежливый, — я сейчас к нему:
— За что ее взяли, это верно ошибка! Он мне отвечает:
— Я вам удивляюсь, товарищ Галя: это ж классовый враг, а если симпатичная и добрая, то это лишь тем хуже. Советская власть симпатичных помещиков особенно не любит… отступитесь от нее, ее дело пропащее.
— Похоже как у наци, — говорю, — там тоже евреи должны быть черные с кривыми носами, а если кто блондин с голубыми глазами, тем хуже, такого в первую очередь ликвидируют. Он на меня глаза как вытаращит:
— Товарищ Галя, таких сравнений не делайте никогда… для вашего добра… а уж эта ваша Олехновская, черт с ней, я ей устрою передачу… И так начали мы с Макой пересылать в тюрьму еду и вещи, а от нее получали грязное белье — в стирку.
В один вечер разбирали мы такой узелок из тюрьмы, и вдруг замечаю: торчит тесемка из белья. Я выдернула тесемку, а на ней надпись карандашом вдоль: «Ратуйте меня». Как это спасать? От чего спасать? Что они с ней делают? Ничего мы не знаем, не понимаем, а на утро с узелком белья на смену пошли к воротам тюрьмы.
А под воротами толпа:
— Ведут!

И растворили ворота, вывели человек двести: пешком, по пяти в ряд, с мешками на спинах, старых, молодых, всяких. И Олехновская шла с краю, щеки ввалились, платок на бровях, лицо безумное. И я через конвойных, через штыки:
— Белье, белье! Конвоир поднял приклад:
— Смотри, а то вместе пойдешь!
И бледный страх напал на нас с Макой, остались мы обе в стороне: «конец Олехновской»! Слезы сами собой льются, вернулись мы в пустой дом на краю поля. Прошло две недели, и я начала уговаривать Маку.
— Нельзя тебе дома сидеть без работы. Зачем внимание на себя обращать? Иди на работу, иди в Леспромхоз.
— Да я не умею ничего.
— Вот велика важность. Мы все сначала не умели. Я тебе покажу, будешь счета писать… ты ж грамотная.
И начала Мака работать в Леспромхозе. Голова у ней хорошая, деловая. Не прошло и месяца, стала моя Мака расти: она счетовод, она же и экономист, она и хозяйка — без нее в Леспромхозе и стула не переставят.
Только наладили мирную жизнь, как Гитлер дал о себе знать.
Война! Грянула весть: немцы идут!

(Продолжение следует)

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s