ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

Posted by

Юлий Марголин

(Продолжение. Начало в #524)

Я убедился, что в известных кругах, и именно в тех, чья помощь необходима в первую очередь, – не принято говорить вслух о некоторых явлениях, имеющих место в Советском Союзе. Это шокирует. Более того, это компрометирует. Не раз, а десять раз я услышал, что обвинять Советский Союз могут только враги прогресса и союзники реакции.
Эта книга писалась при молчаливом и явном неодобрении моего окружения, и если бы не личный мой опыт и сила убеждения, которой я обязан пяти лагерным годам – возможно, что я подчинился бы коллективному внушению, как это делают другие участники “заговора молчания”.
Отношение к проблеме советских лагерей является для меня ныне пробным камнем в оценке порядочности человека. Не в меньшей мере, чем отношение к антисемитизму.
В самом деле, достаточно упомянуть о жертвах лагерей, чтобы у людей, которые при каждой другой оказии полны медовой доброты и демократической отзывчивости на малейшее несовершенство мира, вдруг выросли волчьи клыки, и обнаружилась абсолютная невосприимчивость слуха и ожесточение сердца – как в известном рассказе Стивенсона о м-ре Джекилле и м-ре Гайде.
Каждое происходящее в мире преступление должно быть названо во всеуслышание по имени. Иначе борьба против него невозможна. Ни одно попрание человеческого права не смеет остаться анонимным. Лозунг слабых людей – “не говорите вслух! не называйте по имени!” – есть лозунг бесчестный. В известной мере он делает их сообщниками преступления.
“Горе слабым!” – этой мудрости научило меня пятилетнее пребывание в советском подземном царстве. Удел слабых – рабство или гибель. Жестокий и страшный смысл этих слов надо понять, не для того, чтобы преклониться перед слепым насилием, которое нам угрожает повсюду. Горе слабым! Я видел и разделил судьбу слабых в советской стране. За тысячи километров от центров террора, далеко за границей сталинской власти, я еще видел подлый заячий страх слабых. Я научился ненавидеть насилие в его зародыше. Зародыш всякого насилия – в смирении слабых.
Единственный ответ на жестокую правду. Горе слабым! – заключается в том, что Право обязано облечься в силу. Против силы бесправия – сила права. Из сознания права – родится смелость защищать попранное право человека – и нужная сила.
До тех пор, пока сознание демократического мира примиряется с существованием резервата рабства в Советском Союзе, нет надежды на то, что мы предотвратим угрозу рабства в нашей собственной среде.

ЧУДО В СЛАВГОРОДЕ

С именем покойного Леонтия Альбертовича Соловейчика, скончавшегося в Париже, связана история, которая звучит как сказка. Но это быль, и притом из тех былей, которые стоит запомнить каждому в наше трудное время.
Между 1941 и 1948 годом Леонтий Альбертович прожил 7 лет в сибирской ссылке, в Славгороде Алтайском. Он был не один. Летом 1941 года из Литвы были вывезены десятки тысяч неугодных советской власти людей. В Славгороде собралась большая колония литовских ссыльных. Вместе с ссыльными из Польши они составили семью в несколько сот человек – остров среди советского населения, в свою очередь далеко не однородного.
Славгород был переполнен эвакуированными во время войны ленинградцами… В районе жили казахи и выселенные приволжские немцы. Но на колхозном базаре в центре города, где кишела разношерстная толпа, легко можно было различить “западников”: они выделялись не только лицами, но и вещами, которые продавали, – вещами из посылок, непрерывным потоком поступавших для них из Нью-Йорка и Тель-Авива. Я прибыл в Славгород 1 июля 1945 года – памятная дата. За мной было 5 лет концлагеря и 10 суток пути с дальнего севера. За пазухой – увольнительное свидетельство Каргопольлага. Я был голоден, оборван и дик видом. Денег не было. Последний кусок хлеба я съел на станции ранним утром. В Славгороде был у меня единственный адрес: на улице Луначарского 52 жил некий Соловейчик. Этот неизвестный мне Соловейчик и составлял мой опорный пункт и якорь спасения в новом и чужом месте.
Медленно я плелся по улицам, поглядывая по сторонам. Я был разочарован. Славгород, по ассоциации с Миргородом, где поссорились когда-то Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, я воображал себе, как украинское местечко, в тенистых садах и зелени… Но это была Средняя Азия: зной, пустыня, раскаленный удушливый ветер, мазанки из глины с плоскими крышами…
На улице Луначарского 52 находился убогий деревянный домишко, лачуга на отлёте, с дверью на одной петле… У меня сжалось сердце: кто уж мог жить в такой норе? Сейчас, вероятно, откроет мне дверь чужой, неприветливый человек и, недослушав, захлопнет ее пред самым носом… Тогда начнется для меня советская “воля”, которая иной раз хуже лагеря… Но делать нечего. Я набрался духу, толкнул дверь и вошел в сени.
Хозяйка показала мне на кухоньку, загроможденную посудой, ведрами, хламом. 3а кухней жили Соловейчики в единственной комнатушке. Я постучал. Донесся мягкий стариковский голос:

– Кто там?
– Я прямо из лагеря! И имею привет к вам от доктора Вениамина Бергера.
Я назвал магическое имя. И сразу всполошились, поднялись из постелей Леонтий Альбертович и Лина Григорьевна. Еще не веря своей удаче, я снял тяжелый рюкзак с плеч. Меня пригласили к столу. Под окошком между кроватями был столик, заваленный книгами.
– Вы не завтракали? Что вам приготовить?
И уже Лина Григорьевна хлопочет у стола, и я глазам не верю: для KOГО? для меня, лагерника, накрывают стол белой скатертью, ставят настоящие чашки, тарелки, масло, яичницу, чай и сахар? Я был потрясен: ведь это возвращение к родным! Я здесь как дома! Леонтий Альбертович первым делом дал мне денег и проводил на телеграф. Я выслал телеграмму жене в Тель-Авив. ЭТО был первый привет от пропавшего без вести, после долгих лет молчания.
– И телеграмма дойдет?
– Дойдет! – сказал Леонтий Альбертович, – а теперь подумаем: как вас устроить на ночлег. Мы вышли на улицу, уселись на табуретах под единственным деревом, и Леонтий Альбертович открыл прием.
Я мог убедиться, что человек, к которому привела меня судьба, был значительным лицом в славгородской ссыльной колонии. Все проходившие мимо кланялись ему и подходили обменяться несколькими словами. На пятом году ссылки он знал всех, и все знали его. Подошла худенькая черноглазая девушка:
– Это Клара, плановик завода, куда вы завтра пойдете наниматься на службу. Подошел плотный, круглолицый человек:
– Познакомьтесь, это Киршенберг, известный варшавский адвокат. Он с женой отсидел три года за отказ принять советский паспорт. У них вы будете спать сегодня.
Двух часов не прошло, – и я имел большой круг знакомых в Славгороде.
Так началась моя дружба с четой Соловейчиков. Оба были высококультурные люди, хорошо знавшие Европу. И Европа знала их. В “Автобиографии” Стифен Спендера, знаменитого английского поэта, вышедшей в 1950 году, есть страницы, посвященные берлинскому дому Соловейчиков в конце 20-х годов. Их славгородский дом, однако, резко отличался от берлинского: нора, которую годами приводили в человеческий вид. При мне – приладили деревянные щиты-ставни к окнам. Соорудили подобие настольной лампы. Леонтий Альбертович, будучи ссыльнопоселенцем не имел нормального советского паспорта и обязан был каждые две недели являться в милицию. Выезд из города был ему запрещен. Ему уже было за 70 лет, он не работал и жил за счет посылок, регулярно получавшихся из-за границы… Но не об этом я хочу рассказать. Эпопея ссыльного житья-бытья изгнанников в алтайской глуши еще ждет своего бытописателя. Я хочу рассказать о чуде в Славгороде: о том, как удалось вытащить чету Соловейчиков из Сибири и перевести их в Париж.
Осенью 1946 года я был во Франции. Я привез в Париж собственноручное письмо Лины Григорьевны, написанное по-французски ее дочери. К этому письму я прибавил свои пояснения. Дочь Соловейчиков была замужем за французом; в семье мужа был знаменитый родственник: писатель Андрэ Жид.
Письмо открыло глаза. Впервые было в нем сказано все, чего не было в мирных и благополучных подцензурных посланиях из Славгорода в Париж: крик о помощи, SOS на высшей ноте.
Таких писем не пишут в официальные учреждения, их можно адресовать только родным… И родные не всегда находят силу и решимость действовать. Но в данном случае произошло чудо.
С помощью родни мужа дочь добилась аудиенции у самого Вячеслава Михайловича Молотова. Он как раз в это время находился на сессии Объединенных Наций в Париже.
Молотов спросил:
– Ваш отец не в лагере? – и узнав, что “только на поселении”, обещал помочь.
“Помощь” Молотова, как и следовало ожидать, заглохла. Но вмешалось французское правительство. Французским послом в Москве был тогда генерал Катру: не дипломат, а солдат, прямой и честный человек. Для него освобождение родителей французской гражданки Гизы Друэн превратилось в дело чести.
Полтора года продолжалась борьба за освобождение Леонтия Альбертовича и его супруги. За это время Катру 6 раз обращался с нотами по их поводу к советским властям, запрашивая, напоминая, ходатайствуя, настаивая, протестуя, надоедая и не отставая. НЕ каждый дипломат проявил бы такую настойчивость. И для кого? Соловейчики даже не были французскими гражданами.
Долго было бы рассказывать все этапы и перипетии в той войне за Соловейчиков. Одно время они уже впали в полное отчаяние. Но в конце концов – осенью 1948 года прибыл в районную милицию города Славгорода на имя четы Соловейчиков фантастический и невиданный документ: заграничный паспорт с визой во Францию.
Документ невиданный в буквальном смысле слова: с начала октябрьской революции никто в Славгороде не получал и в глаза не видел заграничного паспорта. Для местных жителей Барнаул был столицей, а Свердловск – фатой-морганой на краю горизонта. В Москву ездили только редкие олимпийцы по делам службы.

СОЛОВЕЙЧИКОВ ОТПУСКАЮТ В ПАРИЖ!

Грянула неслыханная весть. И волосы стали дыбом на голове начальника районного НКВД. Что это значит? Соловейчиков он знал издавна, и особенно ими не интересовался и вдруг оказывается, что Леонтий Альбертович человек не простой, за ним таинственные силы, мировые державы!
Нормально не разрешается ссыльному самовольно отлучиться в соседний колхоз, а тут – паспорт в Париж! Начальник НКВД облился холодным потом. Он был ошеломлен. Что за человек такой – Леонтий Альбертович Соловейчик?
Город был взбудоражен.
Двумя годами раньше отпустили из Славгорода группу польских граждан. Провожая их, местные коммунисты усмехались: “Мы идем за вами следом, не беспокойтесь”. А здесь было доказательство, что при доброй воле и настойчивости можно пробить стену, проложить дорогу из сибирских сугробов прямо в Париж – в вольный мир!

К Леонтию Альбертовичу потянулось паломничество.

– Не забывайте о нас, помните о нас!

Ведь он был только одним из многих, и почему чудо, которое случилось с ним, не могло повториться с ссыльными из Литвы, из Прибалтики, кто знает – из Центральной России?
Всколыхнулись надежды, ожили похороненные мечтания. В день отъезда Леонтия Альбертовича густая толпа стояла на станции. Билеты приготовили ему и Лине Григорьевне не на обыкновенный поезд, а на транссибирский экспресс, без пересадок в Москву. Для этого понадобилось особое содействие власти. Начальник НКВД прислал автомобиль отвезти их на станцию. Он лично явился провожать их на вокзал, стоял навытяжку, а увидев, что отсутствует среди провожающих начальник городской милиции, рассвирепел.
– Послать за ним немедленно! Леонтием Альбертовичем интересуется наше центральное правительство, сам товарищ Молотов, а для него он недостаточно важная персона?
Еще два года прошло, и я навестил Леонтия Альбертовича в Париже, на улице Леконт де Лилль. Это тихая улочка в 16 аррондисмане, в Пасси, и оба старика занимали скромную комнатку на верхнем этаже виллы, которую когда-то – в счастливые времена – подарили в приданое своей дочери.
Что же дала ему прекрасная Франция – свободу, окружение любимых внуков? Был ли он счастлив? Он постарел за годы, которые я его не видел, и на лице его было выражение глубокой, сосредоточенной печали. Он не мог примириться с гибелью сына в гитлеровском лагере, с крушением мира, с которым была связана вся его жизнь. Переменив улицу Луначарского на улицу Леконт де-Лилля он, в сущности, только переменил одну чужбину на другую, одно изгнание на другое. Произошло чудо в Славгороде, но другое, решающее чудо в Париже не наступило, то чудо, которого он так пламенно ждал. Все мы верим в чудеса, – хотим ли в том признаться, или нет, – верим в чудесное обновление жизни, в нечаянную радость, которая должна все осиять все искупить. Леонтий Альбертович и в Париже сохранил верность Славгороду, и по-прежнему оставался там старшиной славгородских изгнанников. Нити, соединявшие его с товарищами лет изгнания в далекой Сибири не прервались. Тысячи писем и сотни посылок отправил этот человек в Алтайский край. В известном смысле он так и не выехал из Сибири. Как и все мы, его друзья по советскому плену, часть своего сердца оставившие в лагерях и местах ссылки, навеки одержимые призраком прошлого, которое продолжается в настоящем.

ДОРОГА НА ЗАПАД

ГЛАВА 1. ПОЕЗД СВОБОДЫ

Моя дорога на Запад началась в то морозное утро, в конце марта 1946 года, когда со станции Славгород Алтайский, из глубины советской Сибири, тронулся переполненный поезд польских “репатриантов”. Теплушки были битком набиты взволнованными людьми, на нарах в два яруса плотно лежала человеческая масса среди мешков, узлов и деревянных сундучков. И посреди каждого вагона, как железное на четырех лапах чудище, стояла, жаром пыша, приземистая печка. На мне тяжелый, сермяжный крестьянский зипун до колен и ватные стёганные брюки – память о концентрационном лагере. Женщины, молодежь, дети, – всё было сбито вместе в кучу, а стариков среди нас было немного, стариков приняла суровая сибирская земля за годы ссылок и бедствий. 25 дней и ночей шел на Запад наш эшелон через бесконечную русскую равнину. По дороге воровали на станциях доски и бревна на топливо в печку, а еду выносили нам к вагону на остановках бабы-торговки, – яйца, молоко, блины-пироги, даже жареное мясо кусками: неистребимая, недодавленная, внеучётная “частная инициатива”.
Поезд шел через города: Омск, Челябинск, Куйбышев. Поезд переходил реки: сперва Иртыш, потом по сызранскому мосту медленно торжественно пересекли Волгу. Она в начале апреля ещё лежала в снегу и во льду, и только в самой середине лед потемнел, а справа тянулся по реке длинный обоз саней. В Куйбышеве я впервые за долгие годы увидел вокзал по-европейски: вечер, огни, в теплом коридоре парикмахерская с зеркалами и запахом одеколона, буфет первого класса с пальмами и музыкой, туда нас не пустили, и только запомнились мне люди в лохмотьях, которые толпились у входа и заглядывали за спину швейцара в зал – и второго класса буфет, для которого мы были достаточно прилично одеты, и там уселись пить “московскую” с комендантом эшелона. Поезд шел через города: Харьков и Конотоп, Гомель и Барановичи. На узловых станциях оставались подолгу, посылали Делегации к начальнику движения, и там на боковых путях, ныряя под вагонами, среди необозримых стад сгрудившихся составов натыкались на другие, такие же как наш, эшелоны: со всех сторон, с Урала, из Ташкента, Красноярска, тянулись на польскую границу “западники”, а среди них как последняя пена сбежавшей волны – евреи. Это была “репатриация” по договору 1945 года. В те месяцы 350 000 поляков вернулось из России, а из них почти половина были евреи. Наши вагоны были разукрашены еловыми ветвями и надписями о дружбе народов, но через неделю пути мы растеряли надписи, транспаранты и зеленые украшения. Нас, евреев, не обманывало слово “домой”. Мы знали, что ничего не найдем в Польше, кроме могил и развалин, и прежде, чем доехали, уже были сердцем далеко – за семью морями, где всё другое – и люди, и небо и память.
Поезд шел через реки. Минули Дон и Днепр, проходили дни, и повеяло ранней весной. Часами, вырвавшись из душного, скученного вагона, я простаивал на узкой открытой площадке, жадно вдыхая острый воздух, глядя, как мимо плыли луга, где прокатилась лавина немецкого нашествия… Стали встречать немецких пленных… Они работали вдоль путей на станциях и подходили просить хлеба. Женщина из нашего вагона осыпала их проклятиями.

– Мы не виноваты…

И помня, что в массовой могиле под Пинском лежала моя замученная мать, я дал им хлеба, с чувством какого-то брезгливого ужаса… Я научился в России брать лагерный хлеб из рук тюремщиков и передавать его дальше с мыслью о несчастной человеческой мрази, которая вся в крови и беде, между своей и чужой смертью. И не больше я думал о вине и воздаянии в те недели, когда громыхали колеса на Запад, чем думает пьющий, запрокинув голову и заливаясь водой из жбана…
В те черные годы, на самом дне советской ямы, я не раз пробовал представить себе “поезд свободы”, Который когда-нибудь перевезет меня через границу страшной страны… Тогда мне представлялось, что в минуты, когда мимо окна в коридоре проплывут последние километры перед границей, я представлял себе пульман… полупустой… как до войны, лицо у меня окаменеет, и горло сожмется, и в самой глубине глаз накипит, не скатываясь, слеза, теперь, стоя в зипуне на площадке товарного вагона, я ровно ни о чем не думал и ни о чем не вспоминал… как перед экзаменом, когда наука вся уже кончена и ничего не остаётся, как быть собой, какой ты есть. Нечего прибавить и нечего убавить… Я нёсся мерно и плавно, в такт громыхающих колес, навстречу будущему, как льется река навстречу морю – без волнения и зыби.
В Гомеле – одном из бывших еврейских центров Белоруссии – я пошёл в город. В черной апрельской грязи топтались прохожие, серое небо висело над унылыми развалинами, и наконец, я нашел, что искал. В боковой улочке я увидел лачугу, точно с полотна Шагала: крыша покосилась, кривые окошки, дверь на одной петле и перед ней старая еврейка в платке и мужских сапогах. Из какого Туркестана вернулась она на старое пепелище? Я подошел к ней, сказал, что “еду в Палестину”. Она встрепенулась.
– Да, я знаю… У меня в Тель-Авиве сестра есть…
– Хочешь, чтоб я передал ей привет?
Она посмотрела на меня помутневшим и внезапно насторожившимся взглядом. Помолчала и сказала безразлично:
– Нет, не стоит. Мы советские. Я даже адреса её не знаю.

Я понял, что она мне не доверяет и пожалел, что сказал ей о Палестине. Попрощался и пошел дальше. Я искал почту. Из каждого города, где стояли, я писал или телеграфировал о том, что еду. На углу обернулся: старуха застыла, как я её оставил, и пристально смотрела мне вслед. Я помахал ей рукой. Она не ответила, не шевельнулась. Так мы стояли, издали, глядя в упор один на другого, и молчали.
Так и осталась в моей памяти эта фигура на фоне развалин и серого неба – как жена Лота, обращенная в столб, как вопросительный знак, как символ всех, кто молчит и ждет за советским рубежом. Молчит и ждет – по сей день.
И еще одно воспоминание – о последних часах перед отправкой эшелона из Славгорода. Уже начало смеркаться, все устали в ожидании сигнала тронуться.
В нашем вагоне тяжелая дверь была полуоткрыта. На наших глазах творилось что-то неладное. В углу вагона расположилась семья из трех женщин с двумя детьми. Посреди – молоденькая с грудным младенцем, и при ней, с темным и суровым лицом, бабушка. С другой стороны – молодая женщина, лет 26, с шестилетней девочкой. Их так вывезли пять лет тому назад – старуху с дочерью и невесткой Владей – женой сына. И понятно, за 5 лет обе нашли себе дружков – младшая по закону, по записи в 3АГСе, а замужняя Владя – под недобрым оком свекрови, и без всякой записи. А девочка выросла, упрямая и дикая, и в шесть лет научила бабушка, что отец – не этот, отец, другой. Когда пришло время возвращаться на родину, Тани муж, белобрысый лейтенант, не задержал, сразу дал развод, – вольную дорогу из сибирских сугробов в широкий свет. И Владя со своим попрощалась… Как будто всё между ними было улажено – и вот теперь, в последние часы перед отъездом, уже после посадки в вагон, – сорвалось всё.
Сам не свой, исступленный, с дикими невидящими глазами, пришел Владин Николай, поднялся в вагон и улегся на месте Влади.
– Уйди, уйди!
Она заломила руки, вскочила, вышла на мороз, вернулась, заметалась… Но он не уходил, и в вагоне начало нарастать напряжение, как будто бомбу, готовую ежесекундно взорваться, положили на нару.
– Не бойся, не останусь я…
И мы уже знали наверно, что он Влади не отпустит. В эти последние часы, когда уже и говорить было не о чем, он без слов, одним своим присутствием, с каждым часом ломал сопротивление женщины, как ломают тонкое деревцо, нагибая, пока не хрястнет у самого корня…
Пришел польский комендант эшелона, опасливо, осторожно:
– Честью прошу, товарищ лейтенант, не имеете права здесь находиться.
Появились под дверью верные друзья, военная молодежь, отвели коменданта в сторону:
– Ты, милок, не волнуйся… без тебя уладим. Николай поднялся, кивнул Владе, она вышла за ним… Мы видели на ее лице страх и потерянность. Она боялась мужа в Далекой Польше. Поезд не тронулся, а свекровь уже угрожала ей, шипела:
– Подожди, подожди, муж обо всем узнает…
Страшно было остаться – одной из всех! – это было изменой большей, чем измена мужу, – было гибелью души навек. Но я следил не за ней, не за Николаем, не за свекровью, которая, отвернувшись, казалось, вся была занята возней с младенцем – для меня главным персонажем этой драмы была маленькая худенькая шестилетняя девочка.
Она всё время сидела в капоре, тепло-укутанная, на узле… с крошечным, напряженным, всепонимающим личиком. Для нее, выросшей в Сибири, не знавшей ни другого языка, ни другой жизни, как эта славгородская, – комнатка с кухней и сенцами, где жили ссыльные польки, и собирались вечерами пить водку, расстегнув мундиры, молодые курсанты, – для нее какая уж беда была бы оставаться? И, однако, я не помню, чтобы когда-нибудь я видел на детском лице такое выражение: ужаса и исступленного горя, она вся тряслась от отчаяния и ненависти… И когда мать подходила к ней поправить пальтецо, отбивалась и кричала не ей, а нам, окружающим:
– Она заберет меня, она заберет меня!
Николай не обращал на нее никакого внимания. Девочка вдруг накинулась на него:
– Уходи отсюда! Уходи! Я не хочу тебя, не хочу, не хочу!
Тогда Владя схватила ее на руки, целуя и плача, и обе залились слезами. Это маленькое существо уже знало, что сопротивление бесполезно. Вся ее жизнь решалась в эту минуту… Мать забирала ее с собой, как свою собственность, и никогда она не увидит отца… Она исчезла из вагона, дала вывести себя послушно, как будто страшный сон оцепенил ее. Потом начали выносить из вагона вещи Влади. Николай и его друзья приготовили сани. И свекровь начала кричать и звать на помощь коменданта: в узлах Влади были общие вещи. В последнюю минуту прибежала Владя попрощаться и успокоить свекровь: на ней лица не было. Весь вагон отвернулся от нее, как от прокаженной… Я в эту минуту думал не о ней, не о страстях, которые отнимают у человека волю и разум, а потом, как выгоревший костер, оставляют одну кучу пепла. Я думал об этой маленькой девочке, которой распорядились, которая так и не дотянулась до отца и канула в славгородской угрюмой и нечеловеческой ночи, как камень, без следа и надежды, без возможности кому-нибудь вмешаться…

Могла уехать отсюда, из этого дна беспросветной нужды и дикости, и осталась! И кто посмел ее вывести из вагона – родная мать! У меня было впечатление, точно эта несчастная кинулась в омут головой вниз – и не одна, а с ребенком, который чувствовал, что с ним делают что-то непоправимое… И я не мог опомниться, как будто на моих глазах совершили убийство… Да это и было убийство – так вырвать с корнем и порешить чужую судьбу, навеки осудить молодую жизнь на пребывание в гнусной атмосфере сталинского сибирского захолустья, в неправде, в отчуждении от мира свободы, в прогорклом холодном чаду, которым пропитаны все поры в быту этих людей, от детства до смерти… И всё во мне сжалось от негодования и жалости…
В течение семи долгих лет я жил в советском плену одной мыслью об освобождении, о возвращении в тот далекий мир, где люди не боятся друг друга, смело говорят вслух что думают, сами выбирают себе свою дорогу, где жить и как жить, едят ненормированный хлеб… Надо коснуться смерти, чтобы знать, что такое жизнь, надо выпасть из Запада, чтобы знать, что такое Запад. В это самое время многие добровольно возвращались в Россию или мечтали о том, чтобы их допустили быть гражданами этой страны. Судьба, незнание, личный расчет – не всё ли равно? Поезд шел на Запад, и неотступно стояла за моими плечами память о безвинно погибших, втоптанных в землю, опозоренных, сосланных и просто обманутых, как дети, выведенных насильно за руку, укрытых от человеческого глаза и совета, барахтающихся, проданных и заживо похороненных людей.

(Продолжение следует)

Leave a comment