Юлий Марголин
(Продолжение. Начало в #524)
Одно время
лежит с нами четвертым молодой украинский парень лет 22, мордастый,
неповоротливый и смирный. Он, по-видимому, здоров, и его выписывают на работу.
Через несколько дней он возвращается в корпус — уже на другое место. На этот
раз он еще смирнее и тише. Раздавая лекарства, я с ним здороваюсь, как со
старым соседом:
— Полно дурить, Гаврюшка, вставай, работать надо.
— А надо, —
говорит Гаврюшка, — таки надо.
На другой день то же:
— Как себя чувствуешь, Гаврило?
— Да ничего, хорошо.
На третий
день он уже ничего не отвечает. Умер ночью, и лежит на спине, третий с краю,
очень спокойный, как при жизни, с таким видом, точно ему это не в первый раз.
Соседи подвинулись в сторону, но не очень. Уже несут носилки, ставят в проходе.
— Второй на этой неделе, — говорит с огорчением Давид Маркович.
В 9 бараке людям не полагается слишком часто умирать. Это барак для несложных
случаев. Когда больному требуется серьезное лечение, его отсюда забирают
куда-нибудь в более подходящее место.
ГЛАВА
38. ПЯТЫЙ КОРПУС
Через 3 месяца пришло мое время уходить из 9 корпуса. Моя болезнь приняла
неприятный оборот. Призванный хирург предложил перевод в 3 корпус — на
операцию. Я не согласился. После операции требуется усиленное питание. Этого
мне хирург не обещал. Он был готов меня резать, а не кормить. Итак, было
принято компромиссное решение: меня перевели в 5-й корпус.
Только несколько шагов отделяли 5-й корпус от 9-го — но это были 2 мира. Пятый
корпус был в Котласском перпункте оазисом — местом, куда все больные мечтали
попасть, но только избранные попадали. Туда посылались больные с осложнениями,
больные, нуждавшиеся в великой школе медицинского искусства. Заведовал этим
корпусом доктор: человек Запада, лицом напоминавший старика Анатоля Франса. Под
его ведением был небольшой барак человек на 50. Здесь не было нар. Вдоль стен
стояли больничные кровати, сияя белизной. Спинки их в ногах больного были
завешаны белыми простынями. Корпус выглядел как настоящая больничная палата.
Это было — святилище. Медперсонал весь в белом. Больные, подавленные величием и
торжественностью обстановки, вели себя приличнее и тише, чем во всех других
корпусах. Они тоже, как могли, старались «соответствовать». Даже
случаи кражи были редки. Здесь можно было на ночь оставить хлеб в шкафчике
между кроватей, не опасаясь ни двуногих, ни четвероногих крыс.
Серебряные седины и осанка доктора производили на больных должное впечатление.
Доктор был воплощением Науки и морального авторитета, не только среди больных.
В процедурной 5 корпуса раз в неделю происходили собрания врачей со всех
корпусов перпункта. Только главврач был вольный (т. е. уже отбывший наказание),
а остальные все — со сроками. На собрании этого «медицинского
общества» читались рефераты и обсуждались проблемы лагерной медицины. Наш
доктор был признанным авторитетом в медицинском мире Котласского перпункта.
Совещания медперсонала происходили в послеобеденные часы, во время поверки.
Дежурный стрелок входил в палату в сопровождении учетчика, который называл ему
число больных и персонала. Дежурный проходил по фронту кроватей, тыча пальцем.
Просчитав, он деликатно отворял дверь в процедурку, где сидело человек 20
врачей. Не прерывая ученого заседания, он с порога считал людей в белых
халатах. Так гармонически сочетались Наука и Госбезопасность.
Все было в 5 корпусе необыкновенно. За раздаточной находились две кельи. Нельзя
их иначе назвать. Эти кельи пристроил к бараку на свой счет тот врач, который
отбывал наказание в 5 корпусе до нашего доктора. Теперь в первой келье жил
лекпом, во второй — доктор. В этой второй, как и в каморке Максика, где висели
на стене акварели Котро, я испытывал, заглядывая туда, особое чувство:
присутствие индивидуальности, т. е. того, что начисто изгнано, уничтожено,
умерщвлено в лагере. Здесь жил человек. Над кроватью с совершенно невероятным,
неправдоподобным, потусторонним желтым стеганным одеялом висела полочка с
книгами. Кроме медицинских книг, здесь была карманная Библия в оригинале и
несколько книг математического содержания. В свободное время доктор занимался
высшей математикой.
Первое, что со мной сделали в 5 корпусе, было — восстановление инвалидности.
Это сделал главный врач, вольный. Он пришел в одно утро в палату, сел за столик
посреди, и пред ним продефилировало человек 20. Им всем писали «А-Д»
и таинственный значок, как потом оказалось: «инвалид».
Переход в новый корпус, где мне дали отдельную койку, сделал чудо. Я сразу
почувствовал себя лучше. Тогда назначили меня ночным санитаром. На этой работе
я мог подкормиться. В 9 корпусе я не мог быть ночным санитаром, там было 120
человек. Но в 5-м было только 40-50 человек. На это меня хватало. Дневным
санитаром я также не мог быть: тут надо было работать одетым, выходить на двор,
носить воду, дрова и ходить на кухню за едой. Я мог работать только в пределах
корпуса: ноги мне служили слабо.
Ночному санитару не полагалось жить в палате. Меня выдворили в сени. Там за
загородкой были устроены нары на троих. Со мной помещался завхоз Иван Иванович,
маленький строгий старичок, и дневной санитар Коля (инженер по образованию).
Работал я от 11 вечера до 8 утра. Днем я спал. Поднимался я только к завтраку,
обеду и ужину. Меня обильно кормили, как полагается ночному санитару. Наконец я
перестал чувствовать звериный голод. Я поедал огромные количества супу и каши,
сидя на своих нарах за перегородкой. Ночью дежурная сестра отдавала мне свою
часть. Доктор отдавал мне соевую кашу, которую он не переносил. В первый год в
лагере я тоже не мог есть соевой каши. Теперь я ел всё. Моя прожорливость
приводила в изумление раздатчицу Соню.
Раздатчица Соня, от щедрости которой я зависел, была маленькая, черненькая и
напоминала еврейку. На самом же деле это была мусульманка, карачаевка. Карачаи
— маленький народец на Северном Кавказе. В 1942 году с ними случилось
несчастье: они подарили белого коня Гитлеру, когда немецкая армия заняла их
район. Когда же вернулась законная власть, карачаев посадили в товарные вагоны
и вывезли в наказание все племя в Центральную Азию (Это нелепая выдумка
спецслужб России, используемая как повод для депортации многих нерусских
народов. Гитлер на лошадях не ездил, и парад принимал, сидя в машине — Прим.
ред.). А Соню, учительницу народной школы, отправили в лагерь. Когда летом 44
года доставили ее в 5 корпус, это был жалкий заморыш, худой цыпленок на
последнем издыхании. Но доктор ее вылечил и сделал раздатчицей. Теперь Соня
держала в руках черпак, как скипетр. Она округлилась, ела мало и умеренно, держала
себя с достоинством и с безграничным благоговением смотрела на доктора
миндалевидными черными глазами.
11 часов вечера. Сиделки, уходя, будят меня. Я запираю за ними наружную дверь.
Все спят уже, и только дежурная сестра сидит среди палаты за столиком, но скоро
и она исчезает в «процедурной». Я один с больными. Начинаю с того,
что приношу дров из чулана, всяких палок, досок и поленьев, которые завхоз Иван
Иванович сложил под своими нарами. Ставлю на печку бак с водой, а дрова вокруг
печки, чтобы высохли. Стругаю ножичком щепки и развожу огонь. Надо топить
расчетливо, чтобы хватило скудного запаса до утра.
Из холодной уборной я выношу большое ведро с деревянным сиденьем. У коек тяжело
больных я ставлю глиняные миски. Это — такие же миски, как и те, из которых мы
едим. Всю ночь я их выливаю в ведро и ставлю обратно, и не допускаю к ним тех,
кто в состоянии подойти к ведру. Каждый час или два — параша полна, и я выношу
ее в холодную и темную уборную. На гвоздике у входа в уборную висит старый
рваный бушлат, шапка и стоят разъехавшиеся туфли. Идя в уборную, надо одеться,
как на двор: там мороз, и на полу грязно. По палате же ходят босиком в одном
белье.
Человек 50 лежит на койках вдоль стен и посредине. Средина палаты занята
койками, где как в 9-м — лежат втроем на двух сдвинутых койках. Кроме этого,
имеются в палате: железная печка и столик с двумя табуретами.
…Тихо в палате… сильная электрическая лампочка горит ярким светом над
столиком в центре, но в углах — тень… Под койками начинают метаться крысы…
Одна из них вскочила на столик между койками, и я подхожу проверить — не
осталось ли там хлеба или полотенца, в которое был завернут хлеб. Уже за
полночь. Больной пошевелился и позвал меня. Это украинец, которому уже недолго
осталось жить. Я приволакиваю ведро с сиденьем, ставлю в ногах его койки.
Больной лежит на спине, отбросил серое солдатское одеяло, согнул костлявые
колени. Он беспомощен как ребенок. Все ребра его тела проступили наружу. Я
наклоняюсь к нему: «Возьми за шею!», правой обнимаю плечи, левой под
колени, и как дитя приподымаю с постели. Я, инвалид, качающийся от слабости —
герой в сравнении с ним. Я чувствую в своих руках этот бессильный мешок костей,
и мне страшно, чтобы эти кости не переломились в моих руках, чтобы не отпала
высохшая голень, чтоб он не умер на этой параше, на которую я его сажаю. Он
сидит на ней долго, обвиснув всем телом, пока я не прихожу уложить его и
закутать в одеяло. Он что-то брюзжит, тихо ноет про себя… «тяжело,
тяжело»… слова бессвязной жалобы и упрека. И прежде чем я успеваю
положить его, меня зовет второй такой же, и третий.
У дверей в отхожее место лежит умирающий. Его положили на самое плохое место,
потому что ему уже все равно. Уже 2 дня все ждут его смерти. Этот уже ничего не
говорит и не стонет — он только смотрит пустыми глазами. Дурной запах идет от
него. Соседи зовут меня. Я осторожно снимаю с него одеяло и вытаскиваю из-под
него загаженную простыню. Белья для него больше нет. Я подкладываю под него
клеенку, прямо на тюфяк. Он лежит голый. Соседи клянут его вполголоса…
— Не виноват я, братцы, — шепчет умирающий, — потерпите маленько…
Под утро
начинается у него агония.
В это время тухнет свет, и палата погружается во мрак. Это бывает очень часто,
и на этот случай заготовляется с вечера керосиновая лампочка. Сегодня в ней нет
керосина. И это бывает. А больные сегодня беспокойны — нужен свет. Я иду в
чулан за тонкими смолистыми щепками — толщиной в палец, длиной сантиметров в
70. Это лучина. Та самая, о которой у Пушкина сказано:
В избушке, распевая, дева
Прядет — и зимних друг ночей
Трещит лучина перед ней…
Вот она —
лучина, зимних друг ночей — в 5 корпусе Котласского перпункта, в 1945 году.
Коммунизм — не только «электрофикация + советы», как сказал Ленин. 28
лет после октябрьской революции это также: лучина + лагерь. Старый друг лучше
новых двух. Лучина надежнее электричества и керосина. Восемнадцатилетний Витя
зажигает лучину об уголек из печки опытной рукой и затыкает ее наискось на
деревянном столбе среди палаты.
Лучина горит желтым дымным светом, ей не дают выгореть до конца и каждые 10
минут заменяют ее свежей, а остаток старой бросают в кадушку с песком на полу.
Несколько десятков лучин лежит наготове.
Но через час снова зажигается электричество, и мы возвращаемся из 18-го века в
20-й.
Энергично стучат в дверь. Это идет ночной обход. Прежде чем открыть, я
предупреждаю дежурную сестру, которая прилегла в процедурной. Она поспешно
выходит в палату, садится к столу. Охранник ВОХРа обходит корпус, заглядывает к
врачу, проверяет, все ли спят согласно с инструкцией, и что у кого лежит на
столике. Потом подходит к термометру среди палаты. Если ниже 16 градусов —
завхоз отвечает пред начальством, а я — пред завхозом. Я показываю стрелку, что
нет больше дров — топить нечем.
Стрелок выходит, и через полчаса стучит в дверь:
— Выходи! За 16-м бараком лежат две доски. Бери и топи! Легко ему сказать:
«выходи». А я уже месяца 4 не выходил из корпуса. Это для меня —
большая экспедиция! Я одеваюсь в чужие ватные брюки, чужой бушлат, чужие
валенки и выползаю за порог.
Снаружи — глухая зимняя ночь. Бреду в глубоком снегу по колено. Ни души. Только
дым валит из труб низеньких госпитальных бараков, и мигает электрическая
лампочка на столбе по ту сторону лагерной ограды с колючей проволокой. И
далеко-далеко на путях свистят паровозы. Это — станция Котлас, пункт, через
который проходят поезда. А мы здесь лежим — сотни, тысячи людей — зачем? Я
чувствую себя, как крот, который поднялся из подземной норы. С изумлением гляжу
на чужой и странный мир зимней ночи. Звезды горят в высоте. Куда я попал?
Скорей взять доски, скорей обратно, в палату, в теплое логово, где у меня есть
место и звание ночного санитара. Здесь, на этом суровом морозе, в ночном
безмолвии под куполом северного неба, я только привидение, тень — фантом в
чужом бушлате.
Вернувшись и оживив огонь в печке, я сажусь у ее железной стенки поговорить с
сестрой и Витей… Витя — мальчик с круглой головой, стриженый, очень вежливый
и старательный помощник в корпусе. У Вити — трехлетний срок за немалое преступление:
он с компанией товарищей украл барана. Барана съели моментально — давно мяса не
видели. Грех попутал — и голод не тетка. Он, собственно, только увязался за
старшими парнями, и те получили сроки побольше, а ему, Вите, по молодости —
только три года.
В два часа ночи стучат снова. На этот раз входят дво-трое с вахты, неся зашитые
в полотно ящички: это — посылки. Больным в корпусе передают посылки не днем, а
ночью, во избежание лишних глаз. Никто из больных не рассердится, если разбудят
его ночью со словами: «принимай посылку». На 50 человек в корпусе
есть всего 2-3 получающих. Разбуженные садятся в волнении. Посылка — переворот
в их жизни. С завтрашнего дня несколько дней подряд они не будут голодны…
Вспарывают полотно, сбивают крышку с ящика и в присутствии адресата вынимают по
порядку, что внутри. Одна посылка — обычная колхозная из Центральной России:
ржаные сухари, сушеная картошка, лук. Лук мерзлый, но в лагере и он не
пропадет. На самом дне — кусочек сала, грамм в 200, завернутый в тряпочку. Если
посылка из Средней Азии — в ней мешочек сушеных фруктов (изюм, урюк) и курдюк,
т. е. жирный овечий хвост, особенно любимый нацменами. Самую лучшую посылку
получает Попов. Ему шлет жена из Сочи, с Кавказской Ривьеры. Там бывает не
только масло, мед и сахар, но и то волшебное, от чего глаза Вити загораются
восхищением: несколько мандаринок. Мандаринки в лагере! Мандаринки на севере,
где люди годами не видят в глаза обыкновенного яблока и доживают до старости,
не узнав вкуса груши. Витя получает у Попова кожицу от мандаринок. Эту кожицу
он кладет в кипяток и уверяет, что «чай» от этого приобретает особый
аромат. Ночная конспирация не помогает Попову. На утро весь корпус будет точно
знать, что именно было в посылке. Ближайших соседей придется ему угостить, а
всю посылку отдать на хранение в раздаточную, чтобы не вводить в искушение
ближних.
В 6 часов бьет за окном гонг. Ночь кончена. Подъем! — Нас, больных, подъем не
касается. Я бужу дневного санитара Колю, приношу воды в ведре для умывания.
Первые больные начинают шевелиться. Мое дежурство идет к концу. К 7 часам
является Соня и обе сиделки. Я ухожу спать — в холодные сени, на «северный
полюс». Сплю я одетый и мерзну даже во сне. Как я завидую больным, которые
лежат в теплой палате и ни о чем не заботятся! Но нельзя все вместе: и быть
сытым и лежать в тепле.
Только один месяц я работал ночным санитаром. За это время я много ел, и мой
вес поднялся с 45 кило до 51. Это был мой максимальный вес в лагере. Под конец
я не выдержал, и меня перевели в палату к больным. Моим преемником стал Витя…
Шел 1945-й год, и война подходила к концу. Советские войска вошли в Восточную
Пруссию, и мы следили с волнением за их наступлением. Каждый номер
«Известий» или «Правды», который попадал «на
полчаса» в руки медперсонала, жадно прочитывался и обсуждался в тесном
кругу… В конце зимы через Котлас прошел первый эшелон — женщин из
гражданского населения Восточной Пруссии. Начинался массовый вывоз немцев, по
испытанной системе НКВД. В одно утро пропустили через баню Котласского
перпункта партию немок — в легких платьях и туфлях, не подготовленных к суровой
зиме крайнего русского севера. «Kalt, kalt ist in Russland!»
повторяли они и жались друг к другу. Эшелон был в пути 4 суток из Москвы. За
это время замерзло и умерло 80 человек из партии. Хоронить их в пути не
позволили. В конце состава шел вагон с трупами. — «Половина вымрет в
дороге — половина на месте» — оценили котласские люди, которые уже видали
виды. Жалеть их было некому. Свои тут же рядом погибали без счета.
Я лежал месяц за месяцем на койке против печки. Еще раз объявили амнистию
польским заключенным. Это была амнистия по соглашению с новым польским
демократическим правительством. На нашем перпункте было человек 10 поляков.
Только один из них был освобожден — остальные остались в заключении. Они
протестовали и писали жалобы. На этот раз я не жаловался и не протестовал. Я
был убежден в бесцельности и — более того — вредности слишком часто повторяемых
протестов. За годы, проведенные в лагере, я несколько раз протестовал резко и
горячо против своего задержания, и не было смысла еще раз повторять сказанное.
Теперь я не хотел больше обращать на себя внимание. Я чувствовал, что на этот
раз — чем меньше будут заниматься мной, чем меньше будут знать и помнить обо
мне представители власти — тем лучше.
Месяц за месяцем, лежа на койке, забытый всем миром, даже своими врагами, я
наблюдал как умирают люди.
Здесь не было войны, и все же великое побоище окружало меня. Отголоски
страшного избиения доходили до меня, как в трюм корабля доносится шум бури.
«5-ый корпус», засыпанный снегом, напоминал мне корабль, идущий по
морю — неизвестно куда. Волны шумели за бортами корабля, а в трюме ворочалась
груда человеческих тел. Приглядываясь к ней, я постигал, какая чудовищная
машина убийства приведена в движение на просторах России — машина,
перемалывающая человеческий «мусор» и изо дня в день выбрасывающая
остатки в котласские госпитальные корпуса.
Рядом со мной умирал Вася. Это был 20-летний мальчик, и срок у него был тоже 20
лет. За какие преступления дали Васе 20 лет каторги? Кого он убил или предал? В
углу нашей палаты лежал 72-летний старик-колхозник, зарубивший в пьяном виде
свою жену. Ему дали два года, а Васе двадцать за то, что он подметал пол у
немцев в полиции. Может быть, это была «государственная мудрость», но
я не мог не ненавидеть и презирать государство, которое защищало себя таким
образом. Два года или двадцать — оказалось все равно, и оба они, старый и
малый, умерли в ту зиму в 5 корпусе. Вася умер от горловой скоротечной чахотки.
При этом он до последней минуты не понимал опасности своего положения и даже не
знал, чем болен. Доктор велел кормить его из отдельной посуды. Это обидело
Васю.
— Вот, — сказал он, — когда хватились: когда я уже выздоравливаю!
И умирая, он все был уверен, что выздоравливает, и не понимал, почему это больные в корпусе от него отворачиваются, не позволяют ему садиться на свои койки и ничего не одалживают из своих вещей. Он думал, что они им брезгают, знать его не хотят. Вася, с горловой чахоткой и 20 годами каторги, был беспомощный и неразвитый, ничего не понимавший в жизни мальчик, попавший с миллионами других под колеса жизни.
— Один человек в корпусе — ты, Марголин! — сказал он мне жалобно, обиженный всеобщим бойкотом.
Я его не
бойкотировал. Я не принимал никаких мер предосторожности, пил из его кружки и
сидел на его постели. Я не боялся заразы, и смерть не пугала меня. Наоборот.
Смерть, на худой конец, была путем избавления от рабства, выходом из тупика,
куда зашла моя жизнь.
Недоумение овладело Васей в последние дни, когда наступила катастрофа.
— Плохо! — сказал он мне, наконец, шепотом, и я увидел в его глазах беспредельное изумление.
Когда Вася
начал хрипеть и задыхаться, уже было известно в палате, кто ляжет на его койку.
Он еще лежал в агонии, а уже начался обычный грабеж умирающего. Растащили,
подобрали со столика все его жалкие вещи. Санитар забрал хлеб, нетронутый за 2
последних дня. Ничего не осталось — и когда уже вынесли его — я съел его
последнюю, простывшую с вечера кашу на донышке глиняной миски и взял себе
щербатую железную кружку, которой мы пользовались вместе.
Алиментарная дистрофия чаще всего приводила к водянке. Сперва чудовищно распухали
ноги. Потом живот раздувался, как у беременной женщины. Все тело наливалось
водой, заплывали глаза, а когда вода подступала к сердцу, человек умирал. В
палате было полдюжины больных, которым периодически выкачивали воду из живота.
Больной садился на табурет среди палаты, ему прокалывали живот и вставляли
трубку, из которой лилась вода. Она лилась долго в подставленный таз, а потом
сестра считала, сколько литров воды вышло. У некоторых выкачивали по 15 литров.
После этого наступало облегчение, и больной мог недели две лежать в ожидании
следующей операции выкачивания. Смерть в этом состоянии была неизбежна.
Ни одна из смертей не произвела такого впечатления на людей в корпусе, как
смерть одного литовца, который месяца четыре пролежал с нами. Литовцев вообще
было много на перпункте. Тут встретились две волны массового выселения из
Литвы: в 1941 году и в 1944-м — перед войной и после изгнания немцев и
повторного захвата страны. Во всех корпусах котласского перпункта умирали
литовцы. Этот был — железнодорожник из-под Каунаса, человек средних лет, очень
солидный, производивший впечатление мирного обывателя. Он еще был довольно
крепок, и во время санобработки вызывался добровольно мыть больных. Он был
неразговорчив крайне и держался с флегматическим достоинством человека,
знающего себе цену. По ночам иногда он просыпался, садился на койке и смотрел
пред собой как каменный по часу, потом сходил к печке закурить (днем курение в
корпусе строго преследовалось нашим доктором) и без слова возвращался на место.
Смерть этого человека была для нас неожиданностью. Он опух как-то сразу, умер
стремительно, в несколько дней. Умирал он мучительно и без всякого достоинства:
кричал высоким детским голосом, которого никто от него не ожидал слышать, и
наполнил всю палату своей агонией. Другие умолкали пред смертью, у этого
произошло обратное: молчал всю зиму, уходил в себя, а в последние часы — поднял
шум. Весь день он громко бредил, выкрикивал и пел. Он пел пред смертью, он
умирал с песнями. До сих пор звучит в моих ушах этот крик его:
— Lietuvata mana! Lietuvata mana!
Литовцы в корпусе сказали мне, что это значит: «Литва моя, Литва
моя!» На всех нас произвело впечатление, что этот человек так тосковал,
умирая, по родной стране — не один из нас вспомнил, что есть и у него родина,
которой, может быть, не суждено ему увидеть.
На первой койке при входе в палату — против койки Попова — лежал отец Серафим.
Ему было за 70 лет, он выглядел как библейский патриарх, с широкой белой
бородой и длинными седыми волосами до плеч, которые с одной стороны были
заплетены в косичку, чтоб не мешали. Отец Серафим был архимандрит и настоятель
одной из московских церквей. Должны быть люди в Москве, которые знают о нем
больше моего. Он, очевидно, не сумел ужиться с властью, и был отправлен в
лагерь уже при новом курсе на сближение с церковью. На следствии его спросили:
почему он молился за царя до революции, а за членов Политбюро не молится? Отец
Серафим ответил, что готов молиться за членов Политбюро, когда они будут ходить
в церковь.
Дважды в день, утром и вечером подымался архимандрит и молился, отвернувшись к
стене, с поясными поклонами, а глядя на него, стал молиться и наш дурачок
Алеша. Но Алеше скоро надоело молиться. Отец Серафим молился один за всех, а
когда пришла Пасха, прислали ему посылку с пасхальным печеньем — сладкой
бабкой. Он разделил ее между всеми лежавшими в палате, и каждый получил по
крошечному кусочку «свяченого». Больные подходили благодарить, и я
тоже поблагодарил отца Серафима. При этой оказии я с ним побеседовал о Святой
Земле. Отец Серафим посетил Палестину в 1902 году, а перед тем побывал на
Афоне, в Греции. Он помнил эту страну сквозь благочестивый туман — святые
места, монастыри, церкви, осликов на горных тропах, рыбу, которой угостили его
на берегу Генисаретского озера. Я помнил ее иначе: асфальт и бензин, бетон и
темную зелень плантаций, тракторы и электростанции.
Золотой крестик был у отца Серафима. Этот крестик дал ему доктор. А доктору
передал его, умирая, один из заключенных. Этот заключенный тоже не принес с
собой крестика в лагерь, а снял его с шеи своего умирающего соседа. Таким
образом, золотой крестик был собственностью всего корпуса. Носил его наиболее
достойный, а хранил его доктор, который сам был евреем и человеком
непричастным, но выбран был судьбой, чтобы передавать его из рук в руки. Этот
крестик был — золотое звено невидимой цепи. Отец Серафим не был его последним
носителем, а получил его на время — на очень короткое время. Не знаю, кто носит
его теперь. Архимандрит умер осенью 1945 года.
За зиму умерло в 5 корпусе 15 человек. Это значит, что годовую смертность можно
принять для 5 корпуса в 30 человек, а для всего котласского перпункта по очень
умеренной оценке — в 300 человек. Снизим эту цифру наполовину: 150 человек.
Примем, что люди умирают в Советском Союзе только в 5.000 лагерей. Это дает 3/4
миллиона жертв за один год при самой умеренной, самой осторожной и сниженной
оценке. Действительная цифра может быть много выше. Дело не в статистике. Цифры
эти дают представление о том, что мы имеем в виду, когда называем советские
лагеря одной из величайших фабрик смерти в мировой истории. Миллион или два —
не в этом дело. Все, кто умер и умирает там по сей день — пленники, невольники
и беззащитные жертвы режима, не заслужившие своей участи и в огромном большинстве
— не совершившие никакого преступления в европейском смысле этого слова.
Я могу представить себе, что многие читатели этой книги будут стремиться оправдать Советский Союз обстоятельствами военного времени. Много миллионов советских граждан погибли тогда на фронтах и в тылу. Одна лишь блокада Ленинграда стоила миллиона голодных смертей.
(Продолжение следует)