Юлий Марголин
(Продолжение. Начало в #524)
В чем дело? –
В летние месяцы огонь нашей печки стал привлекать особых клиентов. Едва
смеркалось, начинали сползаться, крадучись, темные фигуры в сенцы нашей
сушилки, отворяли дверцы печки и совали внутрь котелки. В котелках была трава,
грибы или ворованная картошка. Одни заходили к хозяину, и с его разрешения
ставили котелок. С этих полагался “могарыч”. Другие норовили
поставить без спросу и улизнуть с готовым котелком, ничего не давши. Всегда
кто-нибудь, как мышь, ворошился в темных сенцах, присевши на корточки у огня.
Доходы от печки принадлежали Коберштейну. Он позволял и запрещал, гнал
контрабандистов и ставил на огонь приносимые котелки. Я отказался от доходов
этого рода. Вечером я был занят в конторе по делам хроников, а Коберштейн
председательствовал в собрании под печкой сушилки при котелках. С каждого
котелка сходила ему маленькая кружечка.
Но скоро оказалось, что меланхолический Паташон имел еще другой источник
дохода.
Две низкие нары находились внутри сушилки.
Это были доски, положенные на деревянные обрубки. На моей наре лежала красная
подушечка крестьянского полотна, привезенная из Пинска, поверх сенника набитого
стружками и серого казенного байкового одеяла. У Коберштейна не было подушки, и
он подкладывал под голову полено, обернутое в бушлат. Вечером, когда я уже
разделся и лежал под окном, в сумраке белой ночи, в томительном жару сушилки, к
Коберштейну пришли гости. Один был Митя, знакомый зэ-ка, с которым я косил
прошлое лето в бригаде покойного Семиволоса. Теперь он был десятник – сделал
карьеру в лагере. С ним была женщина. Они сидели втроем на наре Коберштейна и
тихо переговаривались. Митя и Густав курили. Докурив, Коберштейн поднялся и пошел
к выходу. В дверях он остановился.
– Спит! – сказал он, глядя на меня.
– Нет, нет! – отозвалась женщина. – Как же так! Вы его разбудите.
Она смущенно засмеялась. Коберштейн окликнул меня и сделал знак, чтоб я вышел.
В сенях он попросил, чтоб я полчасика посидел у Арона в кипятилке.
Полуразвалившаяся сушилка на краю лагеря была лагерным домом свиданий. Это было
одно из очень немногих мест, где два человека могли уединиться, не обращая на
себя внимания. Теперь я понял, почему Коберштейн с началом теплого времени
забеспокоился и все меня уговаривал перейти спать в другое место. Я ему мешал.
Он боялся, что я потребую свою долю.
Бедный лагерный Паташон. Он тоже, вероятно, не готовился в жизни к такой
карьере, и был бы очень удивлен, если бы сказали ему в те годы, когда он был на
воле почтенным отцом семейства, что так кончится его жизненный путь в
“исправительно-трудовом” лагере. Я ничего ему не сказал. Через час,
когда я вернулся в сушилку, он уже лежал смирно на своей наре, и никаких разговоров
на эту тему у нас не было. Но через неделю опять пожаловали гости. Тут уж я не
ждал, а сразу оделся и ушел “из дому”.
А как хорошо было в сушилке! Зимой тепло, вари, суши хлеб сколько хочешь. Свой
угол – без шума и грохота в многолюдном бараке, без ежедневных драк и ссор, без
глаз, которые следят за тобой со всех сторон, без воров, даже без клопов. Одни
тараканы… И вот, это неожиданное осложнение. Я недоумевал, как мне поступить,
и куда мне теперь деваться…
А на следующий день в столовке за ужином благодарный Митя уже весело махал мне:
“Хочешь супу? Я оставлю”.
Я представлял себе, как это будет выглядеть месяца через два, если я останусь:
два инвалида в гнусной норе, куда по вечерам сходятся гости – с котелками, и
без котелков…
Это было дно падения. Отсюда оставалась мне дорога разве только на кладбище, на
“72-й квадрат”. Я должен был что-то предпринять, что-то изменить в
своей жизни. Но я уже не был хозяином над собой, даже настолько, чтобы выбрать
самому место и условия своей смерти. Только чудо могло меня вырвать из
призрачного шествия миллионов скованных и обреченных людей.
В июле 1944 года наступила резкая перемена в моей жизни.
ГЛАВА 35. ПУТЬ НА СЕВЕР
30 мая 1944
года поступила бумага в Круглицу относительно 4 поляков, т. е.
“западников”, пригнанных из Польши. Предлагалось немедленно
освидетельствовать их на предмет годности к военной службе в частях польской
армии. Эта бумажка привела в неописуемое волнение всех круглицких поляков. Их
было человек 12. Непонятно было, почему выбрали именно этих четырех. Среди них
был и я.
В то лето формировалась новая польская армия под начальством полковника
Берлинга на советской территории. Это была та армия, которой суждено было под
верховным советским командованием пройти боевой путь до Берлина и принять
участие в изгнании немцев из Польши. Организаторы ее просили советское
правительство отпустить из лагерей тех польских граждан, которые могли быть
использованы в рядах новой армии.
Мне оставалось еще свыше года до конца срока. Из первой “амнистии”
для поляков меня исключили под невероятным предлогом, что я – “лицо
непольской национальности” (попросту – польский еврей). А теперь
предлагали Санчасти в Круглице немедленно проверить мою пригодность для службы
в рядах польской армии. Я не удивлялся. Это был “новый курс”. Я был
счастлив. Меня и других 3 поляков повели в продкаптерку, где стояли большие
весы, на которых Крамер отвешивал продукты. Там установили мой вес: 30 мая 44
года я весил ровно 45 кило против 80, которые я весил до лагеря. Потом главврач
Круглицы, Валентина Васильевна (вольная) осмотрела меня. И тут наступило
жестокое разочарование.
Валентина Васильевна отказалась написать, что я гожусь для военной службы. Я
знал, что она хорошо относится ко мне и, наверное, не хочет мне зла. Как же она
могла закрыть предо мной дверь на свободу? Я умолял ее написать, что я гожусь
хотя бы для нестроевой службы. Но она категорически отказалась.
– Я не могу
писать нелепых вещей, – сказала она. – Людей в вашем физическом состоянии не
посылают в армию. Вы же дохлый. Вам надо месяцев шесть посидеть в Доме отдыха
на усиленном питании, и то еще неизвестно, станете ли на ноги.
Тогда я написал заявление начальнику Ерцевских Лагерей. “Меня забраковали,
– писал я, – но это неправильно. Я знаю языки. Я окончил университет и могу найти
при армии применение, не требующее физической силы. Фронтовой паек быстро
поставит меня на ноги, тогда как в лагере никаких шансов на поправку у меня
нет. Я прошу дать мне возможность исполнить свой долг польского гражданина и
антифашиста”.
Все четыре поляка были признаны негодными к военной службе, и все написали
заявления вроде моего, но не дождались никакого ответа.
Вместо этого пришла неожиданная перемена. В июне я потерял инвалидность. Ту
самую инвалидность, с которой уже свыкся как со своим естественным состоянием
до того, что забыл основной лагерный закон: “ничто не вечно”.
Начальство, которое сделало меня инвалидом, могло в любой момент сделать меня
трудоспособным. Для этого требовался только росчерк пера. Летом 44 года
ощущался в лагерях НКВД резкий недостаток рабсилы. Слишком много инвалидов!
Было решено, что впредь только калеки или умирающие будут пользоваться
преимуществами инвалидного положения. В Круглицу приехала комиссия для
переосвидетельствования инвалидов. В полдня всех пересмотрели. “Пересмотрели”
буквально. По две минуты на каждого. Мы уже знали, что приехала комиссия
“упразднять инвалидов”. Мне даже не пришлось раздеваться. Меня ни о
чем не спрашивали и записали: “Годен к работе. 3-я категория,
индивидуальный труд”.
Пометка “индивидуальный труд” была новостью. Это значит, что посылать
меня на работу надо было с разбором. В каждом случае надо было присмотреться ко
мне и решить: гожусь ли я именно на эту работу. Однако я уже знал, что на
практике некому будет обращать внимание на мое “индивидуальное”
состояние.
После вердикта ничего фактически не изменилось. Все в Круглице знали, что как
ни записывай, от инвалидов проку нет. Меня поэтому оставили жить по-прежнему в
сушилке и руководить бригадой хроников. Но теперь почва под ногами у меня уже
была вырвана. Теперь, как “работник 3-й категории”, я мог каждый день
быть снят с места и переброшен с рабочим пополнением в любой лагпункт, где
требовалась рабсила. А на новом месте, где никто не знал меня, могли меня
загонять до смертельного изнеможения и катастрофы.
Что было делать? Я обратился к “уполномоченному”, к представителю
3-ей, политической, части, с просьбой помочь мне получить направление на фронт,
в польскую армию. Это был тот самый уполномоченный, который запретил выдавать
мне сочинения Ленина, который отобрал у меня фотографию сына, который угрожал
мне открыто летом 1942 года:
– Вас кормят, – сказал он мне тогда, – дают вам работу, а вы все недовольны! Таких, как вы, надо судить! – Теперь война, не до вас, но погодите, кончится война, и мы вами займемся!
Этого
человека, который угрожал мне вторым сроком, я теперь просил о помощи.
– Ваше дело рассматривается, – ответил он: – ваше дело скоро решится”.
Утром 13 июля 1944 года пришел в Круглицу наряд на 7 человек поляков. В их
числе были те 4, которых собирались отправить в польскую армию. И мы решили:
это освобождение. Так сказал нам нарядчик, и весь лагерь мгновенно поверил. Все
бросились поздравлять нас. Весь следующий день я прожил в лихорадочном
возбуждении, во сне, сам себе не веря. Я просто не мог представить себе
свободы, воображение слепло, как пред солнцем. Незнакомые люди подходили ко мне
попрощаться. Максик принес подарок на дорогу: английскую книжку, повесть Джека
Лондона. Сосед – в бывшей жизни профессор-бактериолог – принес белую верхнюю
рубашку: у меня ничего не было, кроме лохмотьев, нельзя было в таком виде идти
на свободу. Все мои вещи уложились в рюкзак, на дне лежали мои рукописи и
мешочек с сухарями: кило сухарей на дорогу. После обеда я сдал казенное
имущество в ЧОС. Одеяло у меня отобрали, но позволили задержать бушлат. Сдал
несложные дела бригады хроников преемнику. Вечером сходил в баню – в последний
раз в лагерную баню, где мылся 4 года. Не утерпел и сходил во 2-ю часть, в УРБ.
Там спросили у начальницы: “Куда нас направляют? Верно ли, что на
освобождение? А может быть, это только этап? Ведь вы знаете, почему не сказать
нам?” Но женщина за столом завурб только сжала губы: “Завтра
узнаете”. Она знала, но не ее дело было информировать зэ-ка о том, что их
ждет. И я вышел с темным предчувствием, что все это – ошибка, страшная ошибка,
недоразумение.
Последнюю ночь в Круглице я пролежал с открытыми глазами, без сна. О том, что
впереди, я не думал. Это было непостижимо. Четыре лагерных года стояли предо
мной, как глухая стена, как горный хребет, закрывая горизонт. Как далеко надо
было отойти, чтобы их больше не видеть? Как вырвать из сердца память о погибших
и тех, кто еще оставался?
Утром 15 июля вывели семерых поляков на вахту. Обыскали при выходе, как
принято. Мы долго ждали, пока пришел конвойный. Прощай, Круглица! Солнце взошло
высоко. Нас повели по улице поселка на переезд, там мы сидели на штабеле досок,
в ожидании поезда. Теперь я знал наверно, что это не свобода. Освобождаемых
отправляли в Ерцево без конвоя. А мы под конвоем, значит арестанты по-прежнему.
Ко мне подошел стрелок, специально посланный с вахты.
– Развязывай!
Уполномоченный
велел ему вытряхнуть мой мешок и отобрать все книги. Только у меня одного. У
других, он знал, книг искать не надо. Стрелок забрал у меня подарок Максика,
английскую повесть Джека Лондона. На письма и тетради он не обратил внимания.
Уполномоченный забыл ему сказать про бумаги.
Подошел поезд: допотопный паровозик и два вагона. Первый – пассажирский жесткий
вагон для вольных. Второй – товарный – для заключенных. Он уже был переполнен.
Мы вскарабкались, сняли с плеч мешки и расположились в гуще народа. Конвойные
задвинули дверь вагона, и мы тронулись.
В Ерцеве сдали нас на вахте по счету, как партию товара. Мы вошли в большой
лагпункт, гораздо больше Круглицы с поместительными бараками, широкой
деревянной мостовой среди лагеря. Сразу от вахты в баню. Полдня мы валялись в
предбаннике. Вечером отвели нас в барак для этапных.
На следующий день мы узнали, куда нас посылают. С первым эшелоном на север в
Воркуту. Семь поляков было поражено ужасом. Имя Воркуты мы хорошо знали.
Воркута на севере – то самое, что Караганда на юге: рудники. Это – мерзлая
пустыня, далеко за Печорой, за полярным кругом. Там, на краю света, в соседстве
с Северным Ледовитым океаном вырос город подобный Медвежьегорску, столице
рабского труда над Онегой. Воркута – столица Заполярья. Земля вокруг промерзла
на метры в глубину и ничего не родит. Едят привозное. В течение долгой полярной
ночи люди не видят солнца месяцами. Там нет вольных поселенцев. Десятки тысяч
зэ-ка работают под землей, в угольных шахтах НКВД. Это самая тяжелая работа,
какая бывает в лагерях, и люди, которые там заняты, получают водку и усиленный
полярный паек. Шахтеру полагается 900 гр. хлеба против 550 в наших местах. Лишь
бы силы были… “Поезжайте, – сказали нам, – шахтерами будете”.
Я понял, что не вернусь живым из Воркуты. Вечером следующего дня позвали нас в
хлеборезку и выдали по кило триста хлеба. Это был наш паек за 2 дня этапа до
Вологды. Хлеб посоветовали нам сдать на ночь на хранение в КВЧ. Совет был
благоразумный, т.к. в общем бараке ночью у нас бы отобрали хлеб.
Утром нас вывели из Ерцева. Перед самым выходом за ворота, в последнюю минуту
отдали нам хлеб, пролежавший ночь в культурно-воспитательной части. Моя пайка
была цела, но несколько человек подняли крик: их пайки были обрезаны.
– Обокрали!
Женщина-инспектор
КВЧ послала нас перевешивать пайки в хлеборезку. Не хватало в пайках по 400
грамм. Она очень огорчилась, но делать было нечего. Поздно было искать вора.
Нас вытолкали за ворота, и повели к поезду.
Такого поезда я еще не видел. До сих пор я ездил по России в товарных вагонах,
в каких перевозят скот, с нарами внутри. Теперь я увидел настоящий арестантский
поезд из “столыпинских” вагонов. “Столыпинский вагон” – это
тюрьма на колесах. Он устроен как пульмановский вагон, с коридором и купе. Но
окошки в нем маленькие, квадратные, находятся в коридоре высоко и забраны
решетками. В дверях решетки. Купе запираются на ключ, и в каждом – скамьи в три
яруса. Купе – темные. Свет поступает в них из коридора через запертую
решетчатую дверь.
На этот раз было нас много. Целую колонну повели к поезду. Семеро поляков
старалось держаться вместе. Нас окружили люди в кепках, с колючими быстрыми
глазами, с озлобленными острыми лицами. Я уже знал, что это за публика. Я
услышал, как подошли к Ковальчику, молодому парню из нашей партии, и начали
расспрашивать его: кто он такой и кто его товарищи? Ковальчик сказал:
“поляки”. Эти люди уже знали, что в эшелоне едут поляки и искали их.
У поляков могли быть польские вещи. Теперь мы были окружены. Нам не удалось
войти в одно купе. Нас разделили.
Еще до посадки в вагон Ковальчик и другие поляки съели весь хлеб, выданный на 2
дня. Я заупрямился. Одно из моих чудачеств было – оставлять хлеб на вечер. Я
решил не касаться хлеба до наступления темноты.
Едва тронулся поезд, соседи стали теребить у меня красную подушечку
крестьянского полотна, которая от Пинской тюрьмы сопровождала меня во всех
странствиях. До сих под воры пренебрегали ею.
– Дай под голову!
Но я не
выпустил ее из рук. Конвойный стоял под решеткой двери. Меня оставили в покое. В
полдень мы прибыли в Вологду.
Поезд с заключенными остановился, не доходя метров 200 до вокзала. Выходя, мы
видели издали циферблат вокзальных часов, перроны, толпу – все, как во сне.
Конвойные окружили нас и погнали через рельсы в обход станции. Мы вышли на
длинную улицу с маленькими деревянными домишками и булыжной мостовой. Это был
областной город Вологда, где сто лет назад жил в ссылке Герцен. Теперь в
Вологде была улица им. Герцена, а по ней пылила длинная колонна советских
зэ-ка. Сосед мой был бос. Мы шли долго, и я изнемог в строю, стал отставать,
меня толкали. Каждую секунду я ожидал увидеть высокий палисад и вышки
лагпункта. Редкие прохожие на окраине города отворачивались, не глядя на нас.
Наконец, мы свернули с улицы, дорога поднялась в гору, и мы увидели пред собой
массивное белое здание, построенное еще в царские времена. Это была Вологодская
пересыльная тюрьма.
Люди, шедшие с нами, видно, не в первый раз приходили сюда. Они приветствовали тюрьму, как старого знакомого. У входа встретил их комендант Володя (заключенный) и принял, как старых друзей.
– Здорово Ваня! Здорово Петя!
В мгновение
ока – перемигнулись, пошептали, – и нас семерых отвели в тесную камеру-погреб,
с окошечком сверху. Вслед за нами вошло еще несколько “друзей
коменданта”, в кепках и с видом апашей. (Апаши – фр. – криминальная
субкультура в Париже, конца 19 – начала 20 веков – Прим. ред.). Тут были
и Ваня, и Петя, и те, кто в поезде рвал у меня из рук мою подушечку.
Едва закрылась дверь, и мы расположились на полу, в полутемной сырой и пустой
камере, как начался грабеж. Деловито и просто, как если бы это было самой
естественной в мире вещью, отобрали у нас наши пожитки, мешки и сумки. Ваня,
стоя на коленях, развязал мой рюкзак и стал по очереди выкидать оттуда вещи. Я
к нему рванулся. Его товарищ придержал меня за плечо.
– Сиди тихо! А то хуже будет!
Я смотрел с бессильным бешенством, как они делили между собой мои вещи. Не
только хлеб, выданный на 2 дня, но и кило сухарей, которые я себе собрал на
дорогу, были съедены в мгновение ока.
– А вот это моя думка будет, – сказал один, любовно поглаживая красную
подушечку крестьянского полотна, которая ему приглянулась еще в вагоне. –
Хорошая думка, братцы.
Все семеро поляков были ограблены дочиста. Нам оставили только лохмотья. С меня
сняли чистую белую рубашку, которую мне дал “на волю” круглицкий
профессор. Вместо нее бросили мне казенную рваную и грязную рубаху.
– Пикнете – убьем.
Я лежал на полу, оглушенный, испуганный и пристыженный.
– Деньги
есть? – подошел ко мне один из урок. – Отдай деньги, а то хуже будет, если сами
найдем.
Он ощупал меня, вывернул карманы, ничего не нашел и махнул рукой.
Смеркалось. Урки начали бешено колотить в дверь. Немедленно кто-то подошел к
глазку с другой стороны.
– Чего надо?
– Скажи на кухне, – прокричал Ваня через дверь, – что мы голодны! Пусть
принесут чего, а то голову оторвем…
Наступило молчание. Через десять минуть снова началась канонада в дверь. Опять
кто-то подошел к двери.
– Чего вам?
– Жрать сию минуту! Забыл?
– Да нет ничего. Только суп остался.
– Тащи суп.
В этот день
нам не полагалось никакого питания в Вологодской тюрьме. Но, к моему удивлению,
им принесли в большой посудине суп, который они съели впятером. Шестой, который
был с ними, не принадлежал к их кампании. Это был их “пленник” –
человек с интеллигентным лицом, не принимавший участия в грабеже и разделе
добычи.
Этот шестой был молодой ленинградский врач Вахрамеев. Он был совершенно
терроризован своими спутниками.
– Видишь, – говорили они ему, – мы с тобой обошлись благородно. Вещей у тебя,
почитай, и не тронули. Взяли мелочь. А почему? Нам с тобой дорога одна –
Воркута. На месте, коли жить будешь с умом – никто тебя не тронет. Ты – врач,
ты нам пригодишься, а мы – тебе. Знаешь, какой закон в лагерях? С нами надо
жить в мире, от нас нигде не спрячешься…
Вахрамеев, еще совсем молодой человек, со страхом смотрел на них. Он был
новичок, только из тюрьмы. Они его “воспитывали”.
– Вот, допустим, пожалуешься начальству. Ну, заберут тебя от нас в соседнюю
камеру. Так там те же люди сидят. Я через стенку стукну, скажу “давите
гада” – и задавят тебя в два счета. Живой до Воркуты не доедешь. Это
помни.
Весь остаток дня, сытые и довольные удачей, они похвалялись своими воровскими
подвигами, необыкновенной удалью, и муштровали Вахрамеева. И уже кто-то из
ограбленных поляков, молоденький, подобрался к ним – “господам
положения” – и начал втираться в кампанию. До вечера они рассказывали
похабные истории, а он льстиво смеялся, подвигался поближе, вставлял свои слова
– он уже был наполовину их.
Ночью разбудил меня Ваня. Все спали кругом. Он ждал этой минуты, вытащил мешок
из-под моей головы, и еще раз перетряхнул. На этот раз ему удалось найти 109
рублей – всю сумму, которую собрали мне на дорогу друзья, думая, что я иду
“на волю”.
– Хитер ты, хитер, – пробормотал Ваня и оглянулся на спящих товарищей, – да от
меня не спрячешь. А теперь смотри, молчи.
Таким образом,
он утаил эти деньги от своих товарищей, чтобы не делиться с ними. За эти деньги
можно было купить стаканов пять табаку-самосаду.
Два дня я лежал без хлеба. На второй день принесли нам обед. Суп и кашу. Еду
подавали через окошко в двери. Поляков не допустили к окошку. Нашу еду приняли
урки. Они отдали нам суп, жидкий как вода, и по одной порции каши на двоих.
Таким образом, им досталась половина нашей каши. Потом им принесли еще добавку.
Мы могли убедиться, что это, действительно, грозные люди. Даже персонал тюрьмы
их боялся. В действительности дело было не в боязни. Комендант Володя был их
человек, такой же, как они. Он им подводил людей для грабежа, а они с ним
делились: обычная в лагерях “кооперация”.
В нашем “продовольственном аттестате” была отметка, что мы получили
довольствие на 2 дня. Поэтому хлеб полагался нам в вологодской тюрьме только с
3-го дня. Мы были ослаблены постом и еле-еле дождались третьего дня. Только в
час дня отворили окошко и выдали каждому на руки его пайку. Я принял бережно хлеб,
как величайшую драгоценность, но не успело окошко закрыться, как Ваня подошел к
нам:
– Пайку пополам!
Я не сразу понял, чего он хочет, до того я был далек от мысли, что люди,
которые отняли у меня хлеб за два дня, могут на третий день сделать то же самое.
Хлеб – самое основание жизни. Я смотрел в оцепенении, как поляки послушно
отдавали свои пайки, как им ножичком разрезали пайку и оставляли половину,
взглянул на эти разбойничьи наглые лица, и горячая волна негодования и
ненависти поднялась во мне, кровь хлынула в лицо.
– Не дам! – сказал я тихо и раздельно Ване.
Я был ко всему готов. Я их перестал бояться. Эту пайку могли у меня взять
только с жизнью. Я сунул ее в бездонный карман своего бушлата и приготовился
защищать ее, как раненая медведица детеныша.
Я увидел
совсем близко угрожающее, отвратительное, с оскаленными зубами лицо хулигана.
Он взял меня за горло. Я не мог оторвать этих пальцев – и тоже вцепился ему в
глотку, в волосы. Мы оба рухнули на пол.
Он был молод, а я – полуживой инвалид, кожа да кости. Мои очки, связанные
веревочкой, слетели в сторону. Он подмял меня под себя, и я напрасно старался
содрать со своей шеи эти 10 железных пиявок. Я начал задыхаться. Рот мой
открылся, из него вырывалось хрипение, нечленораздельные слова, пополам со слюной.
Колени поднялись, но грудь не могла втянуть воздуха.
Он душил меня спокойно и медленно, а под стеной сидело в ряд шесть поляков и
безучастно смотрело, храня строгое молчание.
Я испытал детское изумление от сознания, что меня могут удавить в камере полной
народа, и ни одна рука, ни один голос не подымутся в мою защиту.
Камера была полна моего хрипения. В мозгу моем встало отдаленное воспоминание о
том, что я изучал когда-то философию на Западе, и этот хрип, если бы его
перевести на человечий язык, значил: “Меня! Меня, доктора философии! Меня,
кладезь премудрости, образ и подобие Божие!”
Я пережил то, что предшествует смерти от удушения, и дошел до затмения
сознания. Мои мысли распались, но тело, напряженное как лук, еще держало жизнь,
как невыпущенную стрелу. Через одну очень долгую минуту я услышал чей-то голос
в тумане:
– Год за него прибавят, ребята, и то не стоит…
Я понял, что свободен. Я, один из всех, не отдал хлеба. Я вскочил и кинулся к
двери. Я стал бить в нее ногами и кулаками, дико крича:
– Убивают!
А за мной кричали урки:
– Он с ума
сошел!
С другой стороны двери, в глазке, показался живой человеческий глаз, и я
услышал или понял:
– Мы все
видим!
Но никто не открыл двери и не вошел в камеру.
Тогда вскочил один из парней и со всего размаху швырнул в меня мой собственный железный котелок. Я не почувствовал боли. Я схватил этот котелок и швырнул обратно в его голову. Я промахнулся, и котелок шваркнулся о голову соседа, ударился в стену и с лязгом отлетел на средину камеры. Ушибленный вскочил, посмотрел на меня – и снова сел.
Победа была
за мной. Теперь я как будто сорвался с цепи. Я осыпал их неистовой бранью.
Заодно и своих товарищей – поляков:
– Сволочь, трусы! Вас больше, а вы позволяете издеваться над собой этим
подонкам! – Два дня подавленного бешенства унижений и страха выходили из меня с
дымом и грохотом обвала.
– Уймись! Не раздражай!
(Продолжение следует)